Стало враз тихо. Свесив ноги с баржи, люди стали дышать глубоко, шумно. Только тут Иван увидел, как пот сползал с груди к коленам струйками и попадал в лапти. Все закурили. А ему нечего было делать, и он сказал белобрысому:
— Ай, как шло дело! Точно на сенокосе.
— Хлеще, — ответил тот. — Сенокос ваш жадностью подперт, а тут не из шкурных, брат, затей.
После того ели хлеб с воблой и опять грузили, и только к вечеру, усталый и довольный, пришел Иван, улыбаясь навстречу жене:
— Сколько тыщей пудов мы на берег повыкидали! — сказал он. — Коли считать, так цифер не хватит.
Гремя чашками на столе, жена спросила хмуро:
— А сколько выработал?
Ивана застала врасплох она этим дознанием. Он забыл про то вовсе.
— Работали не из шкурных затей, — ответил он робко.
Жена усмехнулась, шумно всплеснула руками:
— Ну муженька бог даровал! Так ты, видно, за так рубахи-то рвал. Уж не к ударникам ли ты приписался?
Он молчал, не подхода к столу. Желая показать, как он устал, прилег на кутник, хотя есть хотел нестерпимо.
— Я гляжу — сияет мой богоданный, как солнышко. Ну, думаю, денег воз везет. А это он от дурости, — сокрушалась жена. — Давай смекай, сколь выработал, иначе и чаю не дам.
— У кого узнать-то мне? — ответил он. — Все разошлись уж.
— Это твое дело, — сказала жена.
Счастливое чувство, с которым пришел Иван с баржи, разом сменилось тоскливой и нудной горечью. Он пошел на место выгрузки; там никого, кроме водолива, не оказалось. Домой возвратиться с этим он опасался. А ноги ныли. По телу прошла дрожь, и сразу стало холодно, к тому же сосало под ложечкой.
Солнце закатывалось. Река стояла смирно, не шелохнувшись, как зеркало. Стихла дневная суета. Он побрел тропкой, ведущей в березняк, за Монастырку. Лес был сильно тронут увяданьем. Местами оплешивел, местами вовсе омертвел. На окраинах его лежали сотни лесных трупов. Но любимую рощицу Ивана еще не сняли с земли. А дело клонилось к этому, — всякий заметил бы это по размежевке.
Поврежденной машинами дорожкой он вышел к долу. Кусты нетронутого ветельника ширились пока безбоязненно. Они были голые. Только рябина в стороне рдела, наперекор всем, вызывающе-дерзко. Кровяные ее гроздья клонились долу. Солнышко проходило сквозь них, обливало золотом заката и терялось в кустах. Полушалком оранжевым листья устлали землю. Они шуршали под ногами. Стояло безветрие. Иван подгреб листья под себя, сел и стал глядеть на дол — туда, где распростерлась нетронутая целина полян и подле них жнивье. Лес утешал его. Шли чередом воспоминанья.
В этот дол хаживали девки за столбунцами. Иван помнит, как накрывал он девок полушубком и бесстыдно их тормошил или поднимал широкие их подолы на голову и завязывал. Девки не убегали в лес, а развязывались на виду у парней. Все было преисполнено густых радостей, установленных отцами. Ивана даже приподняло от наплыва чувств, и промелькнуло в мыслях: «Господи Иисусе, а может быть?..»
Он слышал, были времена, когда поощряли выход на отшибиху, и как раз все эти места давались: и вода, и луга тут, и лес, и земля неплохая; но никто тогда не выехал из Монастырки, — охота ли жить сурком? И вот пришла мысль — не похлопотать ли? Он раздерет целину руками и с одним топором обстроится.
Так думал он, перемогаясь в решениях. Вдруг тишину вспугнул хруст, идущий из глуби леса. Иван обернулся и увидал: ползет дьяволом машина понизу, лапы большие кроют тропу, давят хворост на пути. Волочит она за собой пять дерев, двум парам коней не управиться. Иван вскочил и сразу приметил, что везут дерева из тех мест, какие он облюбовал. И тут только бросилось в глаза: узкие просеки уходят через трону в разные места, — земля поделена. Он бросился к дому.
В Монастырке гудели люди, девки вскрикивали за гумнами на гулянках с рабочей молодежью, гармошка звала к плясу и уж засветились огни.
Навстречу шла компания с тальянкой, две девки, обнявши пария с боков, рьяно махали платочками и целовали воздух под припевы. Раскрасневшийся чужак сиплым голосом тянул городскую песню: «Маруся отравилась…»
Иван не своротил, попер напрямки, сталкивая с дороги грудью всех. Сзади в затылок ему ухнули. Откуда что взялось в Иване!
Разбрасывая около себя гульливый народ, как чушки в игре, путаясь в девичьих подолах, Иван молотил руками в воздухе, крича:
— Лес сгубили, поля застроили, девок наших губите. Везде ваше угодье стало. Братцы, ребятки, в раззор нас пустили люди заезжие.
Вдруг чужак закричал:
— Товарищи, слушайте, он контру разводит! Цапай его, веди в милицию.
Он подбежал к Ивану, схватил его за рукав. Иван вырвался. Не помня, каким его духом примчало, Иван сидел, зарывшись в омет соломы, и боялся выходить. Только отсидевшись и придя в себя, он решил пойти домой.
У соседского крыльца сидел на скамеечке Михеич, подвыпивший, рядом со вдовами и любезничал. Иван обрадовался случаю и сказал, поздоровавшись:
— А я, Михеич, в ударниках был сегодня. Помнишь ли ты меня?
— Как не помнить, добрый молодец, советской власти опорыш.
— Весь день утруждались, а вот не пойму, какая цена этому труду?
— Эх, милый, — ответил Михеич, — что дадут, то и твое.
— А что дадут?
— Фигу с маслом.
— Как же это?
— Милый, в такой сорт людей идут те, кому карьеру сделать надо. Вот они и стараются по бесплатности, кусок у рабочих людей отнимают. Нет, денег тут не жди.
Иван явился домой, успокоенный разъяснениями, и молча и тихо лёг подле жены на хвощовую чаканку, опасаясь, что она спросит его.
И верно, спросила:
— Ну что, сокол, сколь добыл? — не поворачиваясь к нему, промолвила она.
— В ударники записываются те, кому кальеру сделать надо, — ответил Иван, — а денег тут не жди.
— Дурак! — ответила жена тем же тоном.
Глава III
«РАЧЬИ КЛЕШНИ»
После этого Иван провалялся три дня на кутнике, вздрагивая и вздыхая, когда жена сердито стучала у печки. Молча вставал, как только голод гнал его, шарил руками на суднике, ища краюху, и ел торопясь, отворотившись к стене. Жене ни в чем не перечил. Но чем дальше шли дни, тем сердитее Анфиса орудовала ухватами, и каждый раз, когда он робко брал хлеб, она огрызалась:
— А коли это сожрем, за что цепиться прикажешь? Ты подумал ли про это?
У ней на гайтане в тряпице зашиты были деньги, вырученные за упряжь, за лошадь, за дом, да и сусеки были еще полны жита. Но и тут не перечил Иван жене. Уходил в город размыкать тоску, укреплял тын, который был не нужен, обрубал у яблонь сушняк, хотя с глубокой осени сады брали под стройку, лишний раз обметал двор, без нужды окучивал навоз, оставшийся после лошади, а когда нагрянула зима, очищал проулок от заносов, тропы разметал.
— Из пустого в порожнее переливать всяк может, — вздыхала жена. — От людей стыд, от шабров покор, поднять бы теперь отца, покойника, поглядел бы он на тебя одним глазом.
Иван горбился за столом, опуская глаза в колени.
— Пятый месяц без дела слоняться — сколько ж это сотен потерять?
Жена высчитывала на пальцах:
— В месяц мало-мало сто рублей, стало быть — пять сотен. Каждую получку папирос; по вольной цене продать ежели пять получек — сотня с четвертной. Спецовка — четыре десятки стоит. Сахару каждый месяц два фунта, чаю четверка, отрезу на платье, две пары чулок. Батюшки, сколько задарма пропадает!
Она выла, и даже показывались слезы на глазах. Иван не мог крикнуть ей, как бывало раньше: «Баба, оставь глупые речи!» — и даже наставительное слово произнесть боялся. Вот и старик отец, провидец, разве он наставил сына на ум? Ушел один и секрет свой с собой унес.
Мастера и рабочие в ночную пору прибегали к Иванову дому и кричали от крыльца:
— Анфиска, курва, да-ко полдиковинки.
Она появлялась на крыльце румяноликая, сияющая, совала поллитровки и потом старательно пересчитывала деньги на кутнике, сидя спиной к Ивану.