Это случалось несколько раз: Люциус влетал в дом, ни слова не говоря, и выражение его лица заставляло думать о захлопнутой в сердцах книге. Гарри не спрашивал, что случилось — даже захоти он, не успел бы. В такие дни Люциус вполне мог швырнуть его на стол и наградить восхитительно долгим минетом; или прижать к стене в гостиной и, приспустив брюки, трахнуть стоя, точно дешёвого хастлера, шепча на ухо непристойности, — жёстко, почти грубо, изматывающе и сладко. А однажды усадил его сверху: Гарри даже испугаться не успел, когда нетерпеливые руки после быстрой подготовки перевернули его и потянули вниз. Опираясь руками и коленями о софу, Гарри медленно опускался, понемногу принимая в себя обжигающую плоть, ощущая каждый дюйм. В этой позе Люциус ощущался огромным, было непривычно и больно, но эта боль каким-то образом придавала происходящему особый вес – так же, как его глаза, не отпускающие взгляд Гарри, сжатые руки и бешеные рывки бёдер. И когда Люциус — впервые — кончил прежде него, Гарри, стиснутый до боли в судорожном объятии, мог лишь потерянно гладить его по растрёпанным волосам. Его не оставляло ощущение, что Люциус открылся, доверил что-то важное, но он бы не взялся сказать, что именно. Словами такое всё равно не объяснишь. Но он понимал, чувствовал, как клокочущая внутри Люциуса тьма рвётся в клочья, сгорает в их общем пламени и оставляет на губах вкус пепла — горькое лекарство от боли. Что-то на грани терапии и ритуала. Или секса и доверия. В такие дни их поцелуи всегда горчили, но это не мешало чувствовать себя живым и очень нужным – несмотря на молчание, в котором они потом брели в спальню, где и засыпали, абсолютно обессиленные.
Они не обсуждали это. Утром рядом с Гарри просыпался прежний Люциус – вспыльчивый, но неуязвимый в своей ироничности. Остроумный собеседник. Внимательный и нежный любовник. И Гарри радовался новому дню, очередному дню с ним, не задумываясь о том, меняется ли что-то в их отношениях и куда они ведут. Когда хорошо, думать не хочется. Хочется просто жить. Но всегда настаёт тот день, когда один уходит, а второй смотрит на захлопнувшуюся дверь и…
В открытое окно влетел взъерошенный комок перьев и обернулся голодной Элоизой. Она уселась на спинку кровати, прожигая хозяина скорбным «накорми или убей» взглядом.
— Сейчас, девочка, — пробормотал Гарри, поднимаясь. Приготовление завтрака размышлений не прерывало.
Последние три дня были особыми не из-за того, что Люциус оставался с ним. Вернее, не только из-за этого. В первую же ночь состоялся разговор, тот самый, которого Гарри надеялся избежать. И не потому, что он предпочитал закрывать глаза на прошлое. Просто два года назад, измученный послевоенным психозом, славой, усталостью и скорбью, он поклялся, что не позволит войне управлять его жизнью. Глупая самоуверенность. Он не собирался забывать обо всём, но не хотел быть грустным, озлобленным и ненавидящим. Так же, как не хотел быть героем, «всё-окей-я-за-вас» парнем, золочёной статуей в атриуме Министерства. Он не хотел носить войну в себе и жить с ней, как с хронической болезнью. И всё же она не уходила и иногда прорывалась, точно нагноившаяся рана – как три дня назад, когда Люциус выдернул его из ночного кошмара.
Сон был один и тот же: Гарри склонялся над мёртвым Седриком, а тот вдруг открывал глаза и улыбался. И Гарри всегда спрашивал:
— Ты не умер?
— Умер, — отвечал он, и улыбка перетекала в издевательскую ухмылку. – Мы все умерли.
А потом Седрик превращался в Сириуса, Ремуса, Тонкс, Фреда, Дамблдора. Лица сменялись всё быстрее, но тусклые глаза смотрели прямо на него, и растянутые в ухмылке губы повторяли:
— Умерлиумерлиумерли, мы все умерли!
Из мешанины лиц проступала бледная змееподобная физиономия, и Волдеморт шептал:
— Ничего, Гарри. Зато я – жив…
Иногда Гарри казалось, что под видом многоликой твари ему снится его боггарт. Поэтому, наверно, он обычно выныривал из этого кошмара с воплем «Ридикулус!», размахивая руками в попытке сотворить заклинание. Но в этот раз его запястья были мягко перехвачены, и знакомый голос произнёс:
— Даже во сне сражаешься?
Почему-то эта простая фраза мгновенно расставила всё на свои места: Гарри вспомнил, где он, прекратил вырываться и откинулся на спину, пытаясь выровнять дыхание. Люциус осторожно выпустил его и спросил:
— Люмос?
— Не надо, — выдохнул Гарри, представив себя со стороны – губы дрожат, глаза дикие. – Не надо.
Люциус лёг рядом. В темноте Гарри не мог разглядеть его лицо, но чувствовал, что Люциус смотрит на него. Он ничего не говорил, не спрашивал, и слава Мерлину. Однако слышать в тишине своё хриплое дыхание было непереносимо. И Гарри начал говорить – глухо, сбивчиво. Обо всём, что случилось во время битвы за Хогвартс. О том, как всё закончилось.
Полную версию он рассказывал только однажды, Рону и Гермионе — они имели право знать всё. Но кое-что утаил даже от них. Хотя, какое значение имеет то, что…
— Это была трусость.
— Трусость? – Люциус – смутный силуэт в темноте – сел на кровати. — Дать себя убить – трусость?
— Не это, но… То есть, я… — Гарри зажмурился до боли в глазах и тихо произнёс : — Я, понимаешь, хотел. Умереть. Впервые это пришло ещё в Министерстве, когда Сириус… Когда его…
— Я понял.
— Все думают, что это такое геройство с моей стороны, жертва. А я… был рад. В глубине души. После этого года, после всего. Я действительно хотел, чтобы кто-то закончил это за меня. Без меня. И я не хотел видеть, что может случиться потом. Не хотел знать, что кто-то погиб. Что погиб кто-то ещё.
Горячая капля щекотнула скулу, и Гарри осознал, что плачет. Тихо, без всхлипов – слёзы просто струились из глаз. Даже голос звучал ровно, лился так же спокойно и неудержимо, как эти нежданные слёзы.
— И я по-прежнему жалею иногда, что вернулся. Они все там, они за меня… — Гарри понял, что вот-вот скатится в истерику и замолчал. Он опять видел перед собой жуткие мёртвые лица из сна. Два года назад он запер свою боль, запрятал так глубоко, как только мог. Но теперь тёмная шипастая тварь рвалась наружу, раздирала нутро, напитывая его жгучим ядом. Гарри ощутил озноб. Уйти, что ли, в ванную? Но глупо же устраивать рёв за запертой дверью. Он не будет, он сможет, он…
— Удивительное самомнение.
— Что? – выдавил Гарри, сглатывая слёзы. – Что?
— Я говорю: твоей драгоценной персоной был одержим только Ло… Волдеморт, — голос Люциуса был сух, почти резок. – Остальные, как мне кажется, преследовали иные, более глобальные цели. Победу в войне, например.
Гарри ошарашено молчал. Когда речь заходила о жертвах войны, мало кто мог сохранить самообладание. Но до этого он встречал только сочувствие и слышал беспомощное: «Ох, Гарри…» Его друзья могли помочь разделить скорбь; взваленную на себя вину он всегда тащил сам. А Люциус взял и отвесил шипастой твари пинок, пренебрежительно отпихивая с дороги.
— …и даже если так, если они пожертвовали собой ради тебя, это был их выбор, — хлестал из темноты его голос. — И самое меньшее, что ты мог бы сделать, это уважать его и быть благодарным. Иначе получается, они погибли затем, чтобы оставить тебя, разнесчастного, и обременить чувством вины. Неудобство, конечно, значительное, не спорю, и всё же…
— Хватит. Ты… Не надо, — голос всё-таки подвёл, дал жалобного петуха, но Гарри стиснул зубы и сказал уже спокойнее: — Наверно, да. Ты прав.
— Гарри, — он ощутил лёгкое прикосновение к щеке. Заметил, чёрт. Он отвернулся, пытаясь незаметно утереться плечом, но Люциус уже был рядом. Темнота вокруг обрела плоть, стала объятием тёплых, утешительно тяжёлых рук. – Мне не следовало…
— Не-не. Всё правильно, — Гарри перевернулся набок и прижался к нему, радуясь, что в темноте не видно его заплаканной физиономии. — Только давай обсудим это позже, ладно?
— Ладно.
Люциус чуть отстранился и неумелым, типично мужским жестом стёр его слёзы. Не стёр даже, а размазал. Ничего особенного, но у Гарри от этого прикосновения, от нехарактерной для Люциуса неловкости перехватило дыхание. А тот обнял крепче и сказал: