Выбрать главу

— Но феллах Сулейман из Медре был другом моего отца, — возразил Висмонт.

Шухман вздохнул.

— Если б ты был, как твой отец, Ровоам! Твой отец — один из основателей сионизма и сторожей пустыни. Ты не думаешь иногда о том, что оскорбляешь его память?

— Дети не всегда наследуют взгляды отцов, — сказал Висмонт. — Мой отец был врачом, он забросил свой кабинет в России и приехал сюда возделывать землю. Феллах Сулейман работал батраком у одного эффенди вблизи Рош-Пино. Он заболел от дурной пищи экземой. Когда отец проходил мимо феллаха Сулеймана, тот кричал ему в спину: «Еврей-собака, еврей-собака!» Но Висмонт пришел к нему в его хлев и стал лечить его от экземы. Он мазал его мазями и обклеивал больное тело пластырями. Он вылечил его от болезни, и Сулейман стал его лучшим другом.

— Друзья, — предложил Герш Гублер, — давайте споем «Эспед» Жаботинского.

Все запели грустную песню.

«…И был он горд, и мощен, и высок…» — пел Гублер.

«…И глас его гремел, как звон металла…»[24] — пел юноша из Бухареста.

Все пели «Эспед»: юноши из Минска и Лодзи, из Гонконга и Ясс, из Браилова и Жмеринки.

Они пели на разные голоса.

Какая долгая, какая темная дальневосточная ночь!

Я давно так внимательно не вглядывался в небо. Признаться, я уже много лет не видел Млечного Пути и Большой Медведицы. С годами мы забываем о небе. Почему в детстве так часто случались радуги, и однажды мимо меня пробежала по двору молния, а сейчас я не вижу ни радуги, ни звездного неба? Ходишь по земле с опущенной головой, забыв о небе. Мне в детстве говорили: «Нельзя долго смотреть на луну: ты заболеешь лунной болезнью, ты станешь лунатиком». Это взрослые пригибали к земле наши головы. Вот я впился глазами в небосклон и чувствую, что возобновляю давно потерянное знакомство.

— Что ж, — говорит мистер Броун, — посмотрю и я на звезды. Это прекрасное лекарство. Если б я был врачом, я бы прописывал больным смотреть на солнце каждый день по два часа.

— А если на небе тучи?

— Пусть смотрят на движение облаков, как гонит их ветер, как он то разрывает их, то склеивает, то громоздит одно на другое, как сквозь них пытается прорваться луна…

В это время яркая звезда пронеслась мимо нас. Она перечертила полнеба и упала куда-то мимо земли.

Это событие потребовало несколько секунд приятного молчания. Затем я продолжил свой рассказ:

— В ту пору я получал письма от Гордона все реже и реже. Но когда он поселился на земле и стал колонистом, из Палестины пришел большой пакет. Александр был доволен, весел. Он прислал мне множество снимков. На одном он был изображен за плугом. Весна в Иудее. Он распахивал участок квуцы Явне. Английские башмаки, белые штаны, куртка из овечьей шерсти и войлочная шляпа. Молодая длинноволосая лошадка была запряжена в плуг. Гордон скалил зубы, хвастался загорелым лицом. На другом снимке он мчался верхом в горы. Видимо, они строили дорогу. Двадцать человек стояли, опершись на лопаты. За ними было поле, виноградники, сад, речка, горы. Я разглядел груду белых камней. Вечерний отдых. На снимке — широкий одноэтажный дом. Он крыт черепицей. Двери раскрыты. Колонисты сцепились в хоровод, плясали. Внутренний вид дома. Убранство комнаты Гордона огорчило меня своей нищетой. Голые стены, топчан, половик, стол без скатерти, и только в углу какая-то скульптура, накрытая рогожей. На стене висело охотничье ружье.

«Мы работаем, учимся, поем песни, танцуем» — так писал Гордон.

Это была радость напоказ. Я чувствовал, что его письмо рассчитано на то, чтобы его читали многие, то есть кто еще сомневается и, может быть, о них сожалеет.

— Но затем письма надолго прекратились? — спросил мистер Броун. — Еще бы! — сказал он, не дождавшись ответа. — Эти юноши не понимают, что месяц можно работать с утра до ночи и жить, как попало, и все же жизнь покажется полной счастливого смысла. Но когда становится ясно, что жизнь будет такой всегда, серой и беспросветной, когда один заболеет малярией, а другой затоскует о брошенной службе, где не ломило спину и была возможность каждый день чисто одеваться, читать много книг, и ходить в театры, и спорить о прошлом, о настоящем, о будущем, — об Ахад-Гааме, Шпенглере, о Руппине и Рутенберге, о Трумпельдоре и Жаботинском, о Хаиме Вейцмане и Бялике, о Ницше, Чехове и Леониде Андрееве; когда ясно, что дальше будет не лучше, а хуже, и надо еще бороться за то, чтобы сохранить вот это жалкое положение… тогда на душе совсем иное настроение. А тут еще проклятая непривычка к труду, когда работа, обычная для крестьянина, ложится на плечи горожанину, как каторга… Я часто встречал их в Палестине — гордых юношей с покалеченной жизнью. Некоторые тупеют и забывают понемногу о великой идее, ради которой они приехали сюда, о докторе Герцле и Фридрихе Ницше, и Йегуде бен Галеви, и Леониде Андрееве, грубеет душа, засыпает разум… и назад уж не вернешься. Совсем не такой представлялась им жизнь земледельца на старинной библейской родине. Может быть, я видел среди них и вашего друга? Медре? Надо будет взглянуть на карту, я что-то не помню такого названия… Медре? Явне? Нет, не помню.

вернуться

24

Неточная цитата из стихотворения В. Жаботинского «Памяти Герцля» (1904).