Там мальчик в розовой футболке
матрос на марсе корабля —
глядит, свисая с верхней полки,
как удаляется земля,
где, словно золото по черни,
осины желтым занялись
и льется тихий свет вечерний
на деревянный обелиск.
НАЧАЛО ПУТИ
Мы были острижены коротко,
роднились похожестью лиц
и знали о службе с три короба
историй, легенд, небылиц.
Майор–военком, нас построив
на мокром асфальте двора
в кривую колонну по трое,
вздохнул облегченно: — Пора!..
Пора! Распахнулись ворота,
военный оркестр заиграл.
Еще не военная рота
сквозь город прошла на вокзал.
Еще и не в ногу… Но было
у всех нас на дне рюкзака
простое солдатское мыло
и звонкий дюраль котелка.
Но пели походные марши
извечную песню свою.
Мы делались строже и старше,
впервые шагая в строю.
Мы шли через площадь. И близко
от наших нестройных рядов
вдруг встала стрела обелиска
героям военных годов.
Здесь пахло подорванным дзотом,
волной контратак, высотой —
фрагментом войны, эпизодом
из огненной хроники той.
Над смертью, над кровью ранений —
плита, орудийный замок…
О, как мы держали равненье!
Оркестр по наитью умолк.
Никто нам команды не подал:
молчал строевой старшина.
Он весь подобрался и понял,
что значит сейчас тишина —
средь площади южного города,
в тумане дождя навесном —
для нас, для остриженных коротко,
родившихся в сорок восьмом.
МАНЕВРЫ
Посредник вскричал:
— Вы убиты, сержант, наповал!..
А я–то
на счастье слепое свое уповал,
когда мы бежали, шалея,
в учебном огне.
И цепь отпустила меня,
разомкнувшись на мне.
Я падал на спину
в стране облаков кучевых.
Земля доносила
дыханье и топот живых.
Летел, накреняясь по ветру,
высокий ковыль,
и дым клочковатый,
и горькая рыжая пыль.
Убитый условно,
я падал на полупути.
Трава и деревья
могли сквозь меня прорасти.
И птица щегол
распевать надо мною могла,
когда наступает
весенняя душная мгла.
…А кто‑то сорвет землянику и скажет:
— Горчит…
В траву упадет,
рассмеется, потом замолчит.
И будет, наверно, лежать
голова к голове
с солдатом без имени,
давшим начало траве.
* * *
Геликон басит, как шмель,
над холодным садом.
Пахнет первая шинель
интендантским складом.
Самым первым табаком
пахнут наши руки…
Довоенный вальс–бостон,
чистый звук разлуки!
Он доносится сюда,
отзвук века плавный,
будто в нас через года
ищет сути главной.
Будто он для всех припас
счастья и волнений —
этот тихий трубный глас
зимних увольнений.
Он всегда поет с утра,
крутит, вертит нами
и целует, как сестра,
сжатыми губами.
ФИЛЬМЫ 41-ГО ГОДА
Мальчики мрачно страдают,
что пойти на войну не успели,
наверно, судьба вниманьем
обошла их с какой‑то стати.
Отцы их родились вовремя.
Носили скрипучие портупеи
и с матерями знакомились
где‑нибудь в медсанбате.
Отцы их держали экзамен:
сдавали школьную физику,
длинной указкой водили
по старой карте Европы…
А им уже шили шинели.
Сначала шили на финскую.
Словно морщины горя,
землю изрыли окопы.
У здания военкомата,
задыхаясь, цвели каштаны,
оркестр военного времени
медным костром полыхал.
Никто еще не догадывался
о войне такого масштаба.
Никто еще–о похоронках,
представьте себе, не слыхал.
Подкатывали эшелоны.
Отцы грузились в теплушки.
Хроникер снимал лихорадочно
будущее кино,
в котором стоит у вагона
с черным томиком Пушкина
живой командир взвода,
убитый давным–давно.