Русский часовой, незнакомый, лицо - картофелина, встретил его без удивления, спокойно: много таких ныне, гуляют по минным полям.
- Руки подыми, - сонно качнул стволом. Дунул в свисток.
Выглянул начальник команды, незнакомый, лицом не лучше.
- Кто таков?
Заперли.
Ленский
Новая жизнь, полная молодым энтузиазмом до краёв, исключала драматизм из повестки дня. Само понятие безысходности она вытесняла в прошлое, как свет вытесняет мрак. Жизнь, ты прекрасна! - не уставал радоваться Лев Витальевич в свои пятьдесят семь. Но вот парадокс: великий артист, лучший Ленский национальной оперы, Лео Собини на высоте 1920-х скучал по... мраку. По напряжению не коллективной, не всенародной, а личной страсти, по столкновению со злом, без которого невозможно искусство. Он неустанно и с большим аппетитом драматизировал всё вокруг себя - от символики небесных светил до коммунальных неурядиц. Сотню раз умиравший на сцене от руки друга, Лео Собини, как охотник на дичь, выждав приличную паузу, отправился по следу загадочного гостя, покинувшего компанию в таинственном смятении духа.
Дичь сегодня открылась ему в виде старого цветочного горшка, полного окурков. Лев Витальевич онемел в суматохе чувств: окурки - с одной стороны, возмутительная дрянь, с другой стороны, улика уважаемой мужской драмы. Горшок стоял под рукой Андрюши, согбенно сидящего в плетёном кресле на балконе. Лев Витальевич сел в такое же, ближнее.
- Не помешаю? Кур?те, кур?те! Когда погиб мой сын, я тоже закурил. Был уверен, что жизнь моя кончилась.
Лев Витальевич сделал паузу, ожидая участия.
- А она не кончилась, - произнёс Андрюша.
Хозяин с удовольствием услышал в интонации партнёра рифму - одно и то же звучание, но разного смысла.
В доме напротив горело единственное окно, оба вглядывались в него, ничего не ища, но неотрывно.
- Плохо человеку, когда он один, - пришло на ум тенору. - Горе одному, один не воин...
Это было деликатное приглашение к беседе.
- Как вы думаете, Лев Витальевич, от чего погиб Маяковский? - принял приглашение баритон.
Они заговорили об одиночестве человека среди людей. Тенор Лео сокрушался о судьбе поэта, а баритон Андрей пел дифирамбы коллективизму. Оба транслировали чужие мысли: тенор - Ленского, а баритон - Ленина. И обоих это устраивало: тенора потому, что он уступал позиции и погибал во имя искусства; а баритона потому, что он выкарабкивался из своего личного одиночества к людям, к стройке на станции Сюгинской, к общежитию, общечувствованию. Ленский и Ленин - единство противоположностей, диалектика. Дуэт.
- Лев Борисович, - внезапно сменил тональность Андрюша. - А вот та песня - про полтину...
- Да-да?
- Это перевод с немецкого?
- С немецкого, да.
Гость глянул недобро. Окно погасло.
- Но это же строевая, германская?!
- Может быть, а почему нет? Прекрасная походная песня, бодрит!
- Бодрит, да, - сквозь зубы цедил воин. - Мы в окопах её ненавидели.
- Андрюша, война уже десять лет как кончилась!
- Похоже, она никогда не кончится. Или вот - любовь. Кончится она когда-нибудь или нет?!
Плечистый силуэт гостя требовательно надвинулся на Собини, в полумраке стали видны глаза: прицельные глаза стрелка. Прямой вопрос сбил Лео Собини с котурнов, и профессиональный певец любви немедленно провалился в иную стихию беседы - без театра, без метафор, без горящего окна - о главном напрямик и вслух. У него было всё готово, не хватало лишь подходящего собеседника: не театрального, не лукавого, не заинтересованного ни в чём, кроме подлинного слова, кроме истинного откровения или честного признания в бессилии. Этот, Андрей, не знал ответа! Все друзья-приятели вокруг великого артиста знали, а этот, Андрей, не знал и остро нуждался - не в бесплатном супе, не в контрамарках - в любви.
И Лео, как юноша, пустился отвечать, вынимать из-за пазухи и раскладывать перед понимающим человеком свои драгоценности: горькие слова любви несчастной - к погибшему сыну Юрию, к растаявшей в прошлом девушке Нине. Никому он тех слов не говорил, даже случайному попутчику в купе, а если и произносил их, то напрасно, зря. Невозможно: даже если бы явился ему сюда, на балкон, воскресший Юрий, даже если бы вдруг помолодела Нина, разговор с каждым из них был бы другим, и не о том, и не нужен. И нечто, и туманна даль.
- Вот она говорит мне: ты любишь не меня, а свою любовь! Я падаю на одно колено, я плачу и клянусь: ты одна, ты мне дороже жизни, - и, видит Бог, это правда! Жизнь не нужна, дайте мне мою любовь! Одну её ищу, одной ей верен я всю жизнь, она имя Бога. И не моя вина, если живая, уставшая женщина выходит из светлейшего образа, садится на полосатый диван и приглашает меня забыть небесный идеал и служить прошлому как божественному совершенству. Я люблю её - но уже... без неё.
Ноша
Андрюша выдохнул, но тяжесть не выходила из нутра. Такая близкая, понятная, Контин была невыносимо далека и совсем не понятна. И эта страна, Франция, - как она живёт под немцами?! Как её земля не загорится?!
Контин помешкала, потом села напротив, заглянула Андрюше в глаза, взяла за руку.
- Слушай. Запоминай. Здесь другие немцы - резерв. Ландвер. Резерв. Понимаешь? Кивни головой. Они строят стены, копают траншеи. Они не стреляют. Один тебя выведет к своим. Йозеф. Он не любит войну. Понимаешь? Ты его не бей. Он тебе поможет.
Контин села рядом. Накрыла Андрюшин кулак своей ладонью. Спросила участливо:
- Ты любишь войну?
Андрюша не мог говорить, не хотел. Окаменело всё.
- Я не люблю войну, - говорила Контин. - Я на войне зарабатываю много денег. Это плохо. Я не люблю это. Я несу конфеты, сигареты русским - они говорят: хорошо. Я несу конфеты, сигареты немцам - они говорят: хорошо. Что плохо? Рюша! Что плохо?
Андрюша с трудом, руками ворочал свою голову влево и вправо.
- Ты любишь меня? - уставился он на Контин. - Ты любишь меня?
- Я люблю тебя.
- Где моё кольцо? Я дал тебе кольцо. На палец. Где кольцо?
- Пуавр. Там.
- Во-от. Твоё - там. А моё кольцо - вот оно.
Андрюша поднял растопыренные пальцы с медяшкой.
- Буквы - видишь? "Кон-тин" - твоё имя.
Тинка засмеялась. Вскочила, полезла в коробку, вытянула мулине - красную, синюю и белую нитки. Скрутила их в жгут, разрезала ножницами надвое. Одну половинку привязала на палец Андрюше.
Другую он привязал на пальчик ей. Поцеловал.
Тинка засмеялась и поцеловала его палец с обручальной ниткой. Запела песенку, тряся за руку. Вскочила, подняла за собой Рюшу и завертела его весёлым танцем.
Пасть низко-низко. На толсто крашеный пол, на тонкий старенький тюфячок. Лежать рядышком тихо-тихо и дышать в лад. Трогать своей клешнёй её волосы. По-детски чистые щёки. Тонкий, нерусский нос. Подвижные, горячие, пугающе живые губы. Праздничные белые булки груди, под тонким китайским шёлком, - мять и тискать. Жаркий, цейлонский живот, в овраге - беззащитный храм услады. Ноги сливочные. Рюша никогда не видел таких. Где увидишь? Наши деревенские разглядеть не дадут. Эта - лежит, раскинувшись: гляди досыта... Коленки исцарапаны. Колючей проволокой? Сапогами стёрты пятки.