Отец однажды подозвал меня. Рядом с ним стоял Федор Дмитриевич Горелов.
— Вот, Мойсей Иванович, — сказал Горелов, показывая на отца, — советует сделать тебя разведчицей. Что скажешь?
Я пожала плечами.
— А что нужно будет делать?
— Ходить, куда пошлем. Узнавать все возможное. И невозможное... Не боишься?..
— Нет.
— Тогда слушай: вернешься в село. Спросят, где была, скажешь — у тетки. Вертись на глазах, чтоб не подозревали.
Комендатура немецкая, по всей видимости, будет в Гельмязеве. Ты должна узнавать, что там происходит. Наведывайся в соседние села. В особенности следи за передвижением транспорта через Софиевку — как часто и в какое время ходят машины. Если удастся, узнай, куда направляются. Это нам особенно важно... Потом поймешь почему... Оружия с собой никакого. Перед уходом у начальника штаба нашего, Тютюнника Ивана Сергеевича, будешь брать справку: колхозница такая-то идет в село менять вещи на сало. Поняла?
На первые задания меня посылали с Натой Исаевной Евдокимовой. Но ее многие знали: она работала в райкоме. И тогда я стала ходить одна. Случалось, меня задерживали. Даже проверяли. Но все обходилось: очень хорошие были документы.
Как-то пришла в лагерь и удивилась: полно незнакомых военных. (Потом я узнала: это была группа Орлова.)
Но из всех гостей я сразу приметила одного. Приметила потому, что был он всех неприметней. Человек этот сидел, прислонившись к землянке. Расстегнутая шинель выглядела на нем узкой, а широкое лицо казалось худым.
Люди вокруг суетились: шумно мылись, гремели котелками, щелкали затворами, сушили у костра портянки, переодевались, окликали друг друга, а человек у землянки ничего не замечал. Он был занят. Положив на колени противогазную сумку, он писал. Писать, по-моему, было не особенно удобно, но и этого человек не замечал тоже.
Глаза его, когда он их поднимал, смотрели задумчиво и серьезно. На коричневый от загара лоб из-под большой пилотки выбивались волосы. Волосы выгорели и стали аж белесыми, как степной ковыль.
И тогда я нарушила наказ.
Мне строго-настрого запрещалось спрашивать о людях, которые приходят в наш лагерь. Считали: чем меньше я буду знать, тем лучше. А то вдруг меня где схватят, начнут пытать, я и проболтаюсь?..
Так, во всяком случае, думали. И я помню, как иные партизаны, завидя меня, даже уходили, чтоб я их не признала.
И я схитрила: подошла к незнакомому командиру, показала глазами на человека у землянки и шепотом спрашиваю:
— Это кто такой?
Он так же шепотом мне отвечает:
— Это писатель... Фамилия его будет не то Гайдай, не то Гайдар... Может, слышала?
От стыда я не могла поднять на командира глаза.
Как же я раньше не поняла, что это он? Как же я раньше его не узнала? Ведь я прочла все книги, какие только смогла достать: и «Школу», и «Дальние страны», и «Военную тайну», и «Судьбу барабанщика», и «Телеграмму»[8], а повесть «Тимур и его команда» помнила почти на память.
И мне захотелось спрятаться за дерево и долго смотреть на него: ведь я ни разу не видела живого писателя.
Но пришел связной и увел меня в землянку.
Появляясь теперь в лагере, я перво-наперво отыскивала глазами Аркадия Петровича. Это было нетрудно: если он не уходил на задание, то сидел у землянки или на широком сосновом пне.
Партизаны совсем недавно спилили старую, толстую сосну и перекинули ее мостком через болото. И пень стал для Гайдара как бы креслом. Конечно, не таким уж удобным, но это было лучше, чем сидеть на земле, и не так холодно — что ни говори, а стояла глубокая осень.
Я пряталась за дерево или куст и часами наблюдала за ним, смотрела, как он подолгу думает, потом запишет что-то и снова думает, а потом уже пишет, пишет не отрываясь. Только изредка отточит складным ножом карандаш и перевернет страницу.
Мне было бы стыдно, если б он узнал, что я за ним подглядываю. И я старалась сидеть за своим кустом не шелохнувшись, чтоб листок на ветке и тот не дрогнул. Наверное, мне это удавалось: как-никак я считалась разведчицей. Но главное... но главное, когда он работал, он вовсе никого не замечал.
Большей частью Аркадий Петрович был молчалив. Со стороны могло показаться, что говорить ему вроде как тяжело. Во всяком случае, говорил он редко и не очень охотно.
Теперь я понимаю: было это в нем не от замкнутости, было это в нем от большой сосредоточенности.
За те недели, что отступал он из Киева и находился в окружении, когда не было им покоя ни ночью, ни днем, Аркадий Петрович, конечно же, многое видел и пережил, а записать не успел. И теперь торопился все, что узнал, занести на бумагу.