Если он думал, то взгляд его устремлялся далеко-далеко, а большие светло-серые глаза почти не мигали. И писал он другой раз, не глядя в тетрадь. Редко когда посмотрит.
Однажды я заглянула в его рукопись. Почерк был мелкий. Одна строка почти сливалась с другой, и постороннему понять было трудно, и если б мне дали тетрадь эту в руки, я и тогда, наверное, не все в ней разобрала.
Но с тетрадью Аркадий Петрович никогда не расставался, из рук ее не выпускал, и я, например, не знаю, куда он ее прятал, когда ложился спать.
И берег он эту тетрадь, потому что была это будущая его книга и еще потому, что записывал в ней много всего, что, конечно, от немцев было тайной.
Сидел он так от светла до светла, и партизаны боялись его тревожить. Если Гайдара отвлекали по маловажному делу, он, случалось, не откликался или просил оставить его в покое.
Его оставляли. И я сильно подозреваю, что Аркадий Петрович бывал часто голодным, потому что коли поласковей к нему не подойти и миску в руки ему не дать, то сам он ни за что не поест — забудет.
И придумали тогда подсылать к Гайдару с едой меня. «Ты, говорят, самая маленькая. Ты, говорят, самая хитрая, ты кого хочешь, можешь заставить, и потому мы будем эксплуатировать твой детский труд».
В тот вечер все уже поели, всю посуду вымыли, а котелок Гайдара нетронутым стоит.
— Иди, — говорят мне на кухне, — накорми своего писателя, а то он без тебя опять голодным спать ляжет.
А у меня какая хитрость? Беру котелок, подхожу к нему. И поскольку знаю — если звать, все равно не отзовется, то кладу ему осторожно ладошку на плечо.
От неожиданности Гайдар удивленно оборачивается.
— А-а, это ты, маленькая? Что случилось?
Я протягиваю котелок.
— Вы бы поели...
— А разве это обязательно?
— Конечно, обязательно. Вы же остаетесь без ужина.
— Это не беда...
И пока я так с ним разговариваю, в руках у меня котелок, а у него на коленях тетрадь, и я нарочно котелок на весу держу, чтобы он думал — мне неудобно.
Гайдар сокрушенно качает головой, захлопывает тетрадь, зажимает ее под мышкой — на пень или на землю никогда не клал — и принимается за еду.
Съел он, верно, меньше половины. Похвалил. Сказал, что гречневая каша — это хорошо, она придает много силы.
Но по тому, как он медленно, без удовольствия ел, по тому, как он со мной говорил, я видела: Гайдар ни на минуту не оставляет работы. Мыслями он весь в своей книге. И даже кашу похвалил только для того, чтобы я от него отвязалась.
А мне ведь надо напоить его еще чаем. А чай у нас был особый — из терновника, против желудочных болезней: жили-то на болоте. Болотной водой умывались, болотной водой посуду мыли. А что делать?
И потому заведен был такой порядок: выпить каждому человеку не меньше двух стаканов лечебного нашего чаю.
Я снова к Гайдару, а он:
— Ну, что опять случилось? Кашу-то я ведь уже съел?
— Чаю, — говорю, — пожалуйста, выпейте.
— Ну, чай такая вещь, что можно пить, а можно не пить.
— Нет, — отвечаю я ему, — не пить нельзя. Это же чай из терновника. Это же медикамент.
Он наклонил голову к плечу, прищурился.
— Знаешь, маленькая, одни лечатся медикаментами, другие — самообладанием. Если нет самообладания, то не помогут и медикаменты.
И взял кружку с чаем. Чтоб не спорить.
А после ужина произошло вот что.
Вам не рассказывали о таком партизане — Демьяне Костовиче? Нет? Он был пионервожатым в Гельмязевской школе.
Я его хорошо знала. Мы все перед войной бегали к нему в пионерский клуб. Он умел дружить с ребятами, заводил с ними игры, ходил в походы. Но особенно хорошо играл он на скрипке. И с этой скрипкой пришел в отряд.
Я еще забыла сказать, что был он по рождению своему цыган. Аркадий Петрович, помню, в шутку называл его «красный цыган». Это у него в «Школе» был такой хлопец, который говорил, что он «красный цыган». Хлопца этого потом зарубили белые, помните?..
И когда Демьян Костович взял в тот вечер скрипку, лагерь замер. Люди словно застыли в тех самых позах, в каких настигла их музыка, и сидели не шевелясь, может быть, полчаса, а может, и дольше.
Было такое ощущение, что Демьян Костович ворожит на своей скрипке, выводя изогнутым смычком лихие и печальные цыганские песни. От песен этих хотелось и плакать и пуститься в пляс.
Гайдар тоже перестал писать и сидел серьезный, даже немного грустный. Впрочем, как и все.
Каждый думал о своем, и не очень веселом, потому что — чего греха таить — приходилось нам в ту пору круто, а как получится дальше — никто не знал.
О чем думал Гайдар, мне, конечно, неизвестно.