Со сторожем толкала Фомина обратно, в аппаратную. Фомин вскидывался в окошке. Как птица распростёртая. Как дикий Демон с белыми глазами. Прокрикивал: «Завтра в семь!» Что «завтра в семь», было не понять – да ладно, Фомин уже мотался по аппаратной, шарил по фанерной стене, чтобы выключить свет. Выключал. Гремел, проваливался куда-то. Для спокойной ночи, наверное…
Маня быстренько отдавала все ключи сторожу, наказывала, что, где и как (тушить, звонить пожарным, милицию вызывать). Сама торопилась с болтающимся хныкающим сыном из парка, чтобы ехать скорей домой. «Ма-ам, спа-ать!» – «Сейчас, сейчас! Приедем – и спать!»
На остановке ни души. Фонарь стрелялся длинными трескучими мотыльками. Маня вздрагивала в трассирующих белых полосах, как будто попала с сыном в живую, беспрестанно меняющуюся клетку. Озиралась. Почему зрители так быстро разбежались?
В автобус Марка ещё взбирался сам, а уж на своей остановке, на окраине города – валился со ступенек автобуса прямо матери на плечо. И такого – свисающего, спящего (чистый Фомин, тоже ухайдакался) – мать быстренько несла сквозь репейник к бараку. Дальше по ступенькам, в тёмный коридор. Чтобы пугливым торопящимся ключом открыть дверь, попасть, наконец, в комнату и положить сына на постель. И ещё долго прислушиваться к коридору за дверью, не зажигая света…
За городом, на природе, Марка первым делом поиграл в ржавом остове грузовика, вросшего в землю. Он сидел в нём как в безглазом черепе – тарахтел, брызжась слюнями, крутил воображаемый руль. Маня терпеливо ждала, приглядывалась к волнистой местности, которая расстилалась вдаль и была странного коричневатого цвета…
Вода в потоке из большой трубы неподалёку шла сизая, пенная. Словно сливали из подойника в бидон парное молоко. На раннем утре… Марка кинулся, упал, зачерпнул кепкой, чтобы пить. Маня еле успела выхватить кепку, выплеснуть всё на траву.
– Ты что – сдурел? Не видишь – откуда течёт?..
Тогда сел на берег и закинул удочку, тут же сделанную из прутика и бумажной верёвки. Молча серьёзно ждал, когда клюнет. На фоне гигантской кирпичной трубы. Всё той же Заразы. Почти под ней.
Маня ходила, корчилась от смеха. «Колю-Бельяши позови! Колю! Рядышком сядьте! С бельяшами! Под трубой!» Марка не обращал внимания на смех. Размокшую леску оборвало какой-то плывущей крышкой. Как клюнуло. Марка выдернул. Разглядывал обрывок лески, ничего не понимая. Маня вообще падала на траву. «Колю! Колю позови! Вместе! Вместе смотрите!..»
Потом мать и сын всё дальше и дальше уходили от города на простор. Рыжие почему-то в мае поляны и полянки здесь, под городом, под заводами, напоминали упитанные коричневые бока коров, разлёгшихся на местности как попало. Однако по мере приближения к ним Мани и Марки, трава каким-то чудным образом зеленела. Становилась похожей вроде бы на настоящую, зелёную. Зато цветов для Мани, чтобы плести венки, росло сколько хочешь: желтовато-золотистые россыпи являли себя солнцу всюду – и там, и тут, и вон на том бугорке, и вон в той ложбинке, – куда ни глянешь – везде!.. Марка вдруг сделался татарином. С воплем побежал, начал махать саблей, подсекать. Маня закричала, поймала его, наддала по попке. Сумку с едой положила под кусты в тень, начала нагибаться, срывать, набирать в руку длиннохвостые пучки.
Неподалёку Марка сердито маршировал. То на месте, то двигаясь вперёд, а потом назад. Сабля торчала из кулачка как-то вяло, даже согнулась посередине. Напоминала собой что-то не совсем хорошее и пристойное. Но Марка опять кидался. Начинал махать по цветам – Маня кричала, топала ножкой, и он снова ходил вперёд и назад, как бы нагнетая в саблю силы. Словно чтобы она резко выпрямилась, восстала…
Вышли из города два облачка. Как два чумазых беспризорника. Которые отродясь не бывали за окраиной. И радостно онемели перед расстелившимся простором коровьего цвета: вот это да-а, чудеса-то, оказывается, какие бывают… Маня поглядывала на облака, посмеивалась, пригибалась, рвала. Она с Маркой прошла уже путь удивления и радости, как проходят теперь его эти два чумазые облачка. Потом на приподнятом, в кустиках, берегу просыхающего болота, которое было набито автопокрышками и торчащим железом, сидела на траве, побросав ножки, и с любовью выплетала первый свой в городской жизни венок.
Густо и мелко просверкивала под солнцем зелёная парча болота. Всюду её прорывали, вспарывали лягушки, раздуваясь, как мячи, верещали на всю округу, требовали любви. Обрывая крики, проваливались, тонули, словно оставляя чёрненькое страстное дыхание своё над болотом, которое через миг испарялось, и выныривали в других местах, чтобы заорать ещё пуще… Казалось, что всюду в парчу болота медленно падал и тонул крупный, верещащий трелями дождь…