А горизонт, что вновь кровоточит, вдругорядь закатывает розовые от утомления очи, и торопится уступить место ночи, дабы назавтра, с новыми силами рвать себе сердце до крови, сопереживая, сочувствуя, сострадая тем, у кого тех дней и сумерек наперечёт. Хотя, казалось бы, что ему за дело? Он всегда где-то там, далеко, недосягаем и отстранён, в стороне, сбоку, со всех сторон…
Не к чему…
Тянет шею зелёный дятел через бурую волну лозы, как из пучины, встряхнувшей некстати песчаное дно. Ловит взгляд, вопрошает будто, всё так ли он хорош, ровно таким же щёголем покинул это место, под барабанную дробь весенней капели. Без сожаления или полный им, — нет до того дела, а вот каков он ныне… докука, право слово! Ну и не покривишь душой, да скажешь, что вполне себе пригож, по прежнему в ладу с собою. И не важно, что ещё недавнее пёрышко к пёрышку на его боках поредело слегка, и, дабы полакомиться ягодкой, требуется ему на кивок головы дольше прежнего. Тут он, рядышком, любопытен и пуглив, ненасытен и разборчив.
Дрозды, упиваясь смущением дятла, его неуверенностью в себе, грузно прыгают с грозди на гроздь, роняя их наземь. Разбиваясь вдребезги, ягоды истекают густой тёмной кровью, и смешиваясь с пылью, скоро сами становятся ею.
Дятел растерян сим бесчинством, и нет предела возмущению синиц. Памятуя про несносную зимнюю пору, когда голод принуждает отказаться от капризов, каждая виноградина, будто узелок, ухватившись за который, можно отыскать в себе силы добраться до тёплого стана весны.
День неминуемо блекнет. Крона леса, пробитая навылет, зияет отверстием луны, а та холодит бледностию своей, словно нарочно. Насмотревшийся на неё дятел, зябнет, укрывшись с головой в своём дупле. Не к чему оно на ночь, не к чему…
Сумерки
В жёлтом пламени осени медленно тает берёза. Ветер тщится задуть её хладный огонь, но мнителен слишком, нерешителен, и в запале срывает листок за листком, как дни и годы, с тополей и клёнов, с дубов и вишен. Только берёза… одна лишь она стоит, как ни в чём не бывало, и с лёгким безупречным мерцанием, осанкой гордой, ожидает вязаной шали лёгкого снега, что окутает её плечи скорее. чем задумаешь про то.
Сохнет листва в камине октября, коричневеет и рассыпается в прах пепла, оставляя нетронутым фитиль стебля. Царапая серые простыни неба, уходят в небытие письмена весны и суматошные записи лета. Застеленные яркими коврами дороги размоют вскорости приличные осени ливни, так что сделаются они однообразны и ленивы, монотонны.
Об эту пору, лишённые многообразия леса глядятся сиротливо, и от того-то тянется душа пестовать взором оранжевые гроздья рябины, да рубиновые кабошоны ягод калины…
— Как можно, помилуй? Эти плоды совершенно ни на что не годны!
— Быть может для кого-то оно и так, но горечь, заключённая в них, кажется куда как менее терпкой, чем та, что скопилась на сердце той самой дождевой водой и перельётся вот-вот.
— Не люблю я осени.
— Из-за чего?
— Ибо — уныла.
— Да ты только погляди на кожаные заплаты кленовых листов оттенка бордо поверх выцветшей до седины травы! Неужели же осень не права хотя бы из этого одного?
— Не уверен. Может быть…
И сумерки дня, рука об руку с сумерками года, бредут дальше в сторону зимы, чьи обмётанные лихорадкой инея губы давно уж молят беззвучно: «Прости…» А за что и кого, про то не дано ведать никому.
Паруса осени
Вперемежку с каплями дождя, по покатым бокам ветра стекали листья. Мокрые с одной стороны, они были похожи на паруса малых, едва видимых посудин, — долблёнок и стругов24, стянутых рёбрами шпангоутов лодчонок с упругим крылом, стреноженным такелажем. Вырвавшись из тихой гавани ветвей, они совершали свой первый и единственный дрейф к земле, пришвартоваться у которой им мечталось с самой весны.
Оттуда, где помогали себе вёслами, раздавалось весёлое, с хрипотцой:
— Правым греби, левым табань!
И почти у самой земли:
— Вёсла на воду! Не дрейфь! Разом! Таба-а-ань! — Да на гребне волны, выносило судёнышки невредимыми на берег, оставляя чёткий след черенка, как киля.
— Таким вот манером и сорваны многие паруса, загаданными на нелюбовь лепестками…