Выбрать главу

Рыдания за стеной чужого дома поутру… Это то, к чему мы никогда не будем готовы. Это страх, от которого бежим всю жизнь, до самого…

Осенний лес часто скрипит дверцей платяного шкафа, меняет платья, волнуясь перед встречей с зимой. И порешив в какую-то минуту, что ему «совершенно нечего надеть», набрасывает на обнажённые плечи зелёную накидку хвои, и прямо так, ступая босиком по сшитому из лоскутов листвы ковру, тянется к витрине ночного неба, и принимается примерять, прикрывая худые ключицы, бриллиантовые ожерелья звёзд, серьги с одним камнем, дабы не оттягивать нежные ушки. Брошь луны, с недовольным выражением, лежит на самом виду без дела. Её не с чем, некуда, не ко двору…

Снегирям, дремавшим до поры в гуще лапника, наскучило манерное причитание так, что обыкновенно молчаливые, они возмутились, засвистали, зашикали и принялись уговаривать лес перестать вредничать, не искать лучшего от того, хорошего, что имеется уже…

И застыдился, и ссутулился лес.

Ветер не пожелав остаться в стороне, притиснулся ближе, и некрасиво брызгая дождём прямо в ухо, шептал лесу нечто, что заставило его шевелиться скорее. Вовсе спутавшись, спешкой оставив алмазы не там, где они были, но в том самом порядке, как и брались, цепляясь худыми коленками, побрёл лес туда, откель пришёл. И сделался он ещё мрачнее, чем был поутру, когда сквозь стон округи из-за секущих её струй дождя, слышал стенания человека, ибо горе, даже не своё — это то, к чему никто никогда не готов.

Отвага

Серое покрывало облаков накинули на солнце, как на клетку с птицей, и осень, утеряв свою яркую прелесть, насупилась и молчит. Злато её потускнело, истёрлось, состарилось вдруг. Обронены тканые шёлковые платки паутины, заплаканные до мокрых комочков. Шагаешь по лесной тропинке, в надежде подслушать шероховатый от сухости в горле шепот листвы, а вместо того оступаешься, скользишь, хватаешься за ветви, как за поникшие, опущенные вдоль тела стволов руки, но они так влажны и вялы, что не помощники.

Под ногами полным полно пробитых компостером осени билетов. Зрители покидают друг за другом не завершённый ещё сеанс, и роняют ненужное уже под ноги.

И это в полдень! А что говорить про вечер, который, натянув дождевик тумана, выпускает сутулые громоздкие фигуры деревьев бродить по округе. Они прогуливаются поодиночке неспешно, из ниоткуда в не видно не зги, и бессвязное их бормотание вязнет где-то там, подле них, не достигая ничьих ушей. От того делается не по себе, так что любой случайный хруст ветки пугает без меры. Хотя… попробуй-ка сломить податливый влажный сучок об эту-то пору! — некстати приходит на ум, и немедля поворотясь к дому, бодришься, взывая к земле топотом ног, что заставляет те рыхлые расплывчатые фигуры отчасти умерить свой пыл и отстать.

Пришибив впопыхах палец дверным засовом, идёшь к печи, дабы просушить липкие от взглядов следы, коими провожали те, из тумана. Угощая печь берёзовым поленом, как сахаром, радуешься её благодарному в ответ гудению, и прячешь за горячей лаской света румянец своего неслучайного стыда.

— Неужто я такой?

— Какой?

— Трус…

— Не дури. У тебя просто-напросто разыгралось воображение.

— Это ты так только, а в самом деле тебе за меня совестно.

— Не говори ерунды. Лучше переоденься в сухое и садись пить чай.

— Нет. Я схожу ещё раз. Мне это нужно. Я должен доказать…

— Ты уже выказал свою отвагу, предложив однажды выйти за тебя, а остальное совершенно неважно. Я люблю тебя таким, каков ты есть.

— И… я не кажусь тебе сумасшедшим?

— Ну… разве что чуть-чуть… — Улыбнулась она.

К рассвету, ближайший к окну безразмерный силуэт измазанного туманом дерева раскис до рыбьего хребта, печь по-прежнему сыто урчала, а я рассматривал свой недопитый чай на свет. У самого дна стакана, подобно малькам, суетились чаинки и, право слово, было впору бежать на реку, чтобы выпустить их на волю.

Ремень

— Кто это сделал?! Я в сотый раз тебя спрашиваю! Кто! Это! Сделал!!!

Давно привыкший к крикам матери по поводу и без, я глядел на её зреющие гневом щёки, на вздрагивающий ручеёк вены посреди лба, да соображал, что будет, если он вдруг лопнет и кровь, разрывая кожу, хлынет оттуда горячей струёй, залив мне лицо. Интересно, будет ли она ещё тёплой или успеет остыть, пока долетит?

Нельзя сказать, чтобы я не любил своей матери, но моё представление о ней раздваивалось, как двуглавая ящерка, которую я некогда выловил в Серебряном Бору, куда, сбегая с уроков, добирался на двадцатом троллейбусе. И вот теперь, одна из этих голов вопила, потрясая перед моей физиономией куклой, а другая смотрела на меня, недовольно сомкнув губы. Первую маму я порой не решался даже окликнуть, а вторую обожал до слёз, и в хорошую минуту тёрся об её руки, как кот, испытывая при этом наслаждение, с которым не шли ни в какое сравнение даже две порции пломбира из рук опрятной тёти, обосновавшейся в стеклянной будочке ГУМа.