Туман, казалось, был чем-то озабочен. Рассеянный и неловкий, он хватался за услужливо подставленные лапы сосен, опирался на них мутным скользким локотком. Ветер не торопил его, и долго не гнал от сосняка и из уютной колыбели оврага, давая передышку одуматься. Только вот… одна беда, — у тумана есть время собраться с духом, в отличие от нас…
Пусть
Зима была довольно-таки скромна. Белого не носила, ибо казалось ей, что оно марко чересчур. Была тиха, если и плакала, то редко, ночами, дабы не видел никто. Хозяйничала понемногу, по утрам бывало, вся округа в муке, а что спекла и не видать. Чаще прочего, зима сидела в уголочке, да неаккуратно кушала прозрачные леденцы, тонкие слюдяные полосочки которых мешались под ногами прохожих поутру. Попадаясь неожиданно под шаг, они, шутя, хватали их за щиколотки, ставили подножку, либо легонько толкали в грудь.
— Ой! — Вскрикивали прохожие по-детски, и неловко, по-голубиному взмахнув руками, как крыльями, падали, — кто на спину, кто на бок. Потирая ушибленное место, морщили лбы, дабы не дать сползти окончательно с лица маске утомлённого, познавшего жизнь взрослого. Но маска легко разбивалась о лёд, и её мелкие осколки разлетались в разные стороны так, что и не собрать. Брызги снежной пыли довершали дело, стирая остатки бледности со щёк. Переводя взгляд с тёмной дороги, на которой была знакомы все до единой трещинки в асфальте, каждый, едва заметный подъём, прохожие рассматривали город, словно в первый раз.
Некогда поблекшие краски привычных улиц сделались ярче и казались немного другими, — интереснее, загадочнее, торжественнее. Прорисованные инеем, словно белым карандашом в детской книжке, они заставляли любоваться собой. Оконные рамы казались хрустящими вафлями, пряничные стены аппетитно румянились, а шоколадные плитки входных дверей утеряли свой обычный раздражающий скрип, но шелестели петлями, как серебряной фольгой.
Прохожие разглядывали себя в хрустальные от мороза стёкла витрин, и не находя сходства с давешним отражением в зеркале, радовались, будто нашли пропажу, которую уж и не чаяли отыскать больше никогда.
Рассветное солнышко запуталось золотым яичком в голых ветвях тополей, которые тоже гляделись не беззащитными или измождёнными, как накануне, но перьями Жар Птицы, обронёнными нарочно. Быть может, в самом деле это было и не так, хотя… как знать!
…
«Пусть порадуются, хотя немного… — Думала птица, прикрывая заметную прореху в оперении на груди. — Им, людям, оно куда как нужнее, чем мне.»
Простое
— Ма-ам! Купи… ну купи-и-и-и!
— Кого ты хочешь?
— Собаку! Или кошку! Кого-нибудь!
— Ну, если тебе и вправду хочется, мы возьмём тебе крысу. Надо начинать с того, что попроще…
Попроще… Как будто бы у того, кто «проще» нет души, и ему всё равно, через окна чьих глаз пытаться разглядеть чужую, с чьих щёк слизывать слёзы, в звуках чьего сердца отыскивать нежный перестук чечётки, твердящей о любви…
Птички, рыбки, хомячки, собаки, котики… Они, как дети, — беззащитны и мудры. И нужно дорожить каждым мгновением, когда они рядом.
— Некто, выходя из дому, не запирал дверь на ключ, чтобы котик не волновался, что остаётся надолго один. Я подкладывал руку ему под бочок так, чтобы его сердечко оказывалось прямо на ладони… И едва он засыпал, то делался невесомым. Из деликатности, либо, — чтобы перебраться потихоньку к любимому человеку. Я не был им, только мечтал…
— Ах! От них столько грязи! Шерсть, разбросанные вещи, ободранные диваны…
— После их ухода долго ещё не поднимается рука смыть следы на подоконнике и пыльной стене шкафа за дверью, на оконном стекле и сгибе локтя, где топтались мягкими, без острых коготков, лапками… И остаются навечно те, глубокие отметины на сердце, что сочатся кровью непрестанно, от боли…
— Отчего?!
— От того, что нет его больше рядом, от ужаса, что его рядом нет.
— Ма-ам! Купи… ну купи-и-и-и!
— Кого ты хочешь?
— Собаку! Или кошку! Кого-нибудь!
Памяти лучшего котика на свете
Присыпанные сахарной пудрой инея полосатые листы подорожника, проволока прижатых к земле посеребрённых мелкими кристаллами льда стеблей… Небо, исцарапанное рассветом до кровоподтёков.
Я перестал видеть всё это в одночасье. Подводят изъеденные солью слёз глаза, но ещё больше виновато в моей слепоте сердце. Оно забилось куда-то в угол, и обернув голову простынёй ужаса, трепещет, не разбирая — кто рядом, но более всего ощущая пустоту там, где нет того, к кому был привязан, как оказалось, куда больше, чем воображал про то.