Тут дядя Миша тяжело вздохнул.
— Такая жара… Интересно, как сейчас дышится Одессе? Скажите Доку, когда его увидите, его зовут Виталий Иванович, что вас прислал дядя Миша. Тот самый, которому он подарил однажды эмблему кабачка. Они там кушают мои вяленые бычки. Зайдете ко мне, я вам ее покажу. А Док, если вы ему подойдете, примет вас в пираты. Он говорил, что у него есть свободный мешок для "Храброго Билли"…
АБСТРАКЦИОНИСТ
Я пришел в парк Кольберта и сразу увидел на скамейке дядю Мишу. Двое его соседей о чем-то горячо спорили, а мой одессит явно скучал. Увидев меня, он встал и отвел к пустой скамейке. Кивнул на спорщиков:
— Тратят драгоценное время!
— О чем они?
— Политика! — В голосе его было чуть ли не возмущение. — О ней можно говорить всю жизнь — а что-то изменится? Им что-то прибавится? Или кому-то еще? Пусть о политике говорят те, кому за это платят!
Дядя Миша чуть помолчал.
— Хотите, я расскажу историю, что вам прибавится?
— О чем вы спрашиваете, дядя Миша!
— Вы еще не слышали про Додика Маца? Нет? Это был мой сосед. Я его знал с детства. С тех пор, как он надел очки. Он примерно ваших лет.
Ну так вот — он был первый в городе абстракционист. Так его звали в горкоме партии, в том отделе, который отвечал за воспитание подрастающего поколения. Сам себя он видел драматургом.
Что такое абстракционист в то время? К Додику тогда ходили все начинающие поэты, художники, сценаристы, прозаики. Они приносили свои работы и показывали Мацу. Додик читал стихи или он смотрел на картину и вот он поднимал на поэта ледяные очки и говорил… Нет, он не говорил, он чеканил, как чеканят монету:
— Ну и что? — Это значило, что в работе нет ничего нового, оригинального, а искусство, он говорил потом, оно как физика: в нем можно только открывать. Его "Ну и что?" плюс ледяные очки знала вся Одесса, а я видел эти сценки в его квартире, потому был его сосед и заходил к его маме посоветоваться насчет здоровья.
Или он говорил:
— А что?.. Это… — Тут Додик снимал очки и протирал глаза.
Мац был тогда самый большой культурный авторитет в Одессе. Его вызывали в горком и спрашивали:
— На что вы толкаете молодежь? На какие-такие открытия? На тлетворный западный абстракционизьм? — Тогда в партийных кругах было модно произносить это слово с мягким знаком — как Хрущев.
Додик Мац картавил. Он отвечал:
— Какой абстъакционизм? Ъебята ищут! Одни находят, дъугие нет. Я им помогаю опъеделиться.
— Вы бы лучше помогали нам, — говорили в горкоме, — хотя мы уже давно и навсегда определились. А их и так найдут.
Додик работал в парке, в отделе культуры каким-то методистом. Его зарплаты хватало на две порции гречневой каши.
Но у Додика была героическая мама. Она была старая комсомолка, в годы войны она держала в Бердянске антифашистское подполье и была потом награждена орденом и каждый год медалями. Мина Давыдовна работала в аптеке, имела что-то к зарплате как подпольный ветеран и воспитывала без мужа троих сыновей. Вот вам еще пример ее героизма.
Они жили в коммунальной квартире на Пушкинской, на втором этаже. В коммуналку вели мраморные ступени. Они были сильно побиты, эти ступени — еще, может быть, с 18-го года, когда из квартиры выносили куда-то рояль и другую тяжелую мебель или втаскивали пулемет, чтобы поставить на подоконнике. Или просто стукали прикладом винтовки: тоже память!
Мацы занимали большую комнату с окнами на Пушкинскую, с миллионом книг Додика и большим балконом, в котором провалился пол. В ней жили то Додик с мамой, то они и семья младшего сына из четырех человек (тогда комнату разгородили стеной), то старший сын ссорился с женой и переходил к ним на целый месяц, то на них сваливался какой-то родственник из Бердянска… А сколько было гостей летом! Они приезжали ради моря и фруктов, и Мина Давыдовна, старая комсомолка, всех принимала.
— Миша, — встречала она меня на улице, — вы не возьмете к себе молодую пару москвичей на несколько ночей? У меня на сегодня шестнадцать человек на одну комнату, а кровати всего две и три раскладушки.
Лицо у нее было всегда измученное, как будто немецкая оккупация еще не кончилась, но вот героического было уже совсем мало.
Я сказал, что в коммуналку вели мраморные ступени. Там до революции жил какой-то богатый немец — в семи, кажется, комнатах, с прихожей, как зал, и еще была комната для прислуги. Немец оставил по себе, кроме квартиры, еще память: в трех комнатах подряд у него на стенах были большие барельефы на тему жизни как она есть. Я видел их все. На первом молодой человек в камзоле и треуголке объясняется в любви юной девушке в капоре. Ну, Карл и Гретхен под столетними липами… На втором — он откуда-то пришел, а она, уже в домашнем чепце, сидя возле колыбельки, протягивает ему для поцелуя маленького сына… На третьем барельефе они же, но уже старые, — он все в той же треуголке, — сидят у могилы на кладбище, а рядом с ними только большая собака, у которой голова высовывалась в комнату, но ее отломил, верно, все тот же винтовочный приклад. Или срубили саблей, как буржуазный пережиток.