Оля заметалась в поисках выхода: нужно было спасать детей из разрушающегося мира. Пыталась говорить с мужем, но Михаил давно жил не с ней, а где-то там, где Олин голос слышался как песня без слов. Отказаться от её голоса Михаил не мог: так звучало его спасение - тайна его скрытой ото всех жизни... Но слова, которые она произносила, мучили его - отвлекали от забвения, которое давал голос... Кажется, она говорила, что несчастна, что устала. Говорилось... ею?... Об усталости - её?... Его спасение - устало?... Его счастье - несчастливо? Было выше сил принять - осознать, что вера его, его любовь, где-то там... в своём источнике, пугающе недоступном, иссякает. Не было сил услышать разрушающий смысл слов. И Михаил забывался в звуках, запахах, прикосновениях, отдыхая в тени своей жизни, которая утекала без него...
Оля запомнила тот вечер, когда явилось третье одиночество. Ожесточение заполнило восьмиметровую спальню - комнатку, обставленную компромиссами. Диван раскладывался, ущемляя нижний ящик секретера, но теснился перед его средней, превращающейся в столик, дверкой, подставляя себя под него, как сиденье. В свой верхний ящик секретер принимал постель, зато диван терпел груду книг, сваленных на него во время занятий.
Была зима - бесснежная, с ледяными ветрами и гололёдами. Сутулящиеся прохожие подставляли морозу спины, локти и казались Оле беженцами. Она удивлялась, когда слышала обрывки разговоров: не о катастрофе, а о китайских сумках, которые разыгрываются в лотерею, или о весне - какая может быть весна после такой зимы... В окно спальни через дырочку в раме дул холодный ветер, и Оля затыкала её пёстрым пластилином...
В тот вечер они разложили диван и постель в четыре руки - ловко, как цирковые жонглёры - и уселись, каждый на своей стороне, спинами друг к другу - замерли...
"Мы уезжаем" - сказала Оля.
Михаил молчал...
"Ты пока оставайся, а... потом... приедешь..." - эту фразу она придумала прошлой ночью и сразу уснула, а теперь её нужно было только повторить.
Михаил слушал, проникаясь отравой этих слов - они говорили о том, что диван, на котором он поил её кофе, когда она отчаянно сопротивлялась светлеющему утру, - этот диван, шкаф, чашка, запах кофе, сонное тепло - всё исчезнет... Слова говорили о крушении мучительных и милых компромиссов, которые были плотью его жизни, и о том, чего он стыдился более всего: страхе перед жизнью - бессилии перед безумием происходящего...
Михаил чувствовал, что пока он молчит, жена опирается на его молчание и верит в то, что зависит от его слов. Но согласись он, их жизнь закружится и устремится в никуда, а она воспримет падение, как спасительное движение и станет говорить возбуждённо, как тогда, когда у неё поднялась температура и она бредила... И он будет лгать... во спасение одной минуты - сторожить её новую веру. Потом же, в чужой стране она опомнится и с ужасом увидит, что у него - её мужа - нет опоры кроме спасительного круга выживания, который связан с Большим Миром, к которому она стремится, не более, чем вода в стакане - с Океаном...
Оле послышалась тишина особенной силы и, оглянувшись, она увидела мужа, стискивающего руками голову, замершего; майка на спине судорожно натянута...
"Господи, кажется, носил её ещё до меня, бедный..." - словно плеснули под ложечку горячим, и смыло какую-то муть. Пожалела... и душа, прорвавшаяся в привычное русло жалости, затопила собой весь Мир: нелепо устроенный, жестокий сам к себе, беспомощно пульсирующий мир, в котором, горестно сжав виски, сидит единственно близкий ей человек, и она, Оля, должно быть, мучает его... Разве бы он не сказал "Да", если бы мог? Он не может - не может: ну да, конечно, не может понять, что всё рушится: и их диван, и шкаф... и китайские сумки, и весна - что у этого мира даже нет сил на свой снег, и он исходит побивающим градом, превращая прохожих в беженцев...- всех-всех: и тех, которые убегут, и оставшихся...
"Господи - поняла - рушится Мир, а я, пытаясь сохранить равновесие, цепляюсь за мужа, сбивая его с ног, а он беззащитен передо мной и спасается в молчании" - поняла: "молчание для него - последний островок - убежище... одно слово... и оно унесёт его в жизнь, которой он страшится больше смерти..."
Оля плакала, и Михаил, привыкший в последнее время к её слезам, удивился виноватой улыбке, жалко растягивающей её губы, ласке в глазах и голосе... Сказала: "Я тебя люблю... просто так: ничего не нужно... - я не жду большего, чем ты можешь, чем я могу... я сделаю всё, что сумею, и ты что сумеешь... Не бойся - не бойся меня... Знаешь, я теперь часто буду жестокой - к себе, к тебе, к детям... - ко всем, прости... Знаешь, вдруг потом не сумеем пожалеть друг друга - это от усталости, прости... Прости, жестокость исходит не от меня... и, вообще, это не жестокость - я поняла: это... - жёсткость - жёсткость жизни - её законов, которых мы не знаем..."
И Михаил вдруг ощутил лёгкость и покой, словно Оля простила - простился его страх перед жизнью, а все остальное было не более, чем нелепость: вроде пёстрой пластилиновой затычки в щели оконной рамы. И ещё подумал: "Запах кофе и сонное тепло останутся... с нами..."
А она подумала: "Там нет гололёда и ... апельсины"...
Так они простились, встретившись друг с другом спустя двадцать, прожитых вместе, лет, и... расстались.
. . .
Четвёртое одиночество наступило в кабине гостиничного лифта в Иерусалиме, куда их отвезли из аэропорта. Спросили: "Куда?"
"А куда можно?"
"Иерусалим, Тель-Авив, Беер-Шева... У вас есть здесь кто-нибудь?"
"Нет..."
"Ну?"
"Иерусалим..."
Такси, лифт... Не прошло и четверти часа, как в маленький, похожий на купе поезда, гостиничный номер слетелись, как стервятники на падаль, говорящие на скверном русском маклеры: предлагали свои услуги по спасению от бездомности, голода, нищеты, разбоя и болезней... Им казалось, что Манна Небесная сыпалась на Сион: бесчисленные посредники между недоношенным законом и перезрелой верой, бросили грызню между собой и кинулись на дармовое угощение. Увы, это был не Божий дар: Империя Зла, распадаясь, на прощанье щедро посевала семена рабства на все стороны света, и они, попав в сырую ещё, несформированную, неокрепшую, несамостоятельную, слабую почву, прорастали низостью, удушая ростки благородства - за радость обманываться приходится платить душой. Впрочем, не достаточно продать душу, чтобы получить материальные блага, тем более, сильно поношенную - уценённую душу. Щедрый дьявол - такая же сказка, как и щедрый Бог, и его посредники жили скудно, перебиваясь мелким грабежом и вымогательством.
Сбить с толку, запутать, заманить - механизм, приводимый в движение множеством шустрых ног, исправно потащил людей - и жертвы, и злодеев куда-то вниз...
До какого колена держится проклятие? Или дети не отвечают за родителей, и каждый сам по себе? В чём смысл проклятия? Может быть, в том, чтобы не задавать себе все эти вопросы, и не сомневаться в своём праве на бездушие?
Муж и дети уснули, а Оля охраняла их сон - принимала, прося говорить тише, не хлопать дверьми. Просила уйти, не умея прогнать. А незванные гости, наглея от безнаказанности, рассаживались в креслах, звонили по телефону цеплялись как колючки чертополоха, впиваясь шипами в путников, ослабевших в пути. Выживали любой ценой - выживая со свету всех, кого только могли ослабевших, уставших, потерявшихся... Эти люди торговали своей душой оптом и в розницу, называя эту сделку "выживанием"...