Но это сочувствие к ним, к своим гостям, держалось у него, по чести говоря, обычно недолго. Так, уколет что-то в сердце, защемит, напомнит что-то давнее, больное, знакомое и ему — и пройдёт… А пройдёт скорее всего потому, что каждый из них, включая и вновь прибывших, за вечер хоть раз да должен был обязательно сказать что-нибудь такое, отчего его, Горта, сразу охватывала тоска… Что-нибудь, из чего всем вокруг должно было стать сейчас же, немедленно ясно и понятно, что и он, этот человек, тоже лидер, тоже ведущий, и ему тоже известна истина, скрытая или скрываемая от всех других — от улицы, от толпы, от всех тех, безликих и бесчисленных, кого, по их мнению, полностью подмяла под себя и подчинила нынешняя жизнь…
Но больше всего его, однако, раздражало даже не это, даже не сама обстановка в доме, а, как он вскоре понял, один, вполне конкретный человек в ней — лингвист. Это был высокий, сутулый мужчина лет сорока, костистый, жилистый, с вздувшимися венами на руках, почти уже седой, с низким лбом, жёстко обтянутыми скулами и немигающим взглядом неподвижных глаз. Угнетало в нём всё: как он сидел — твёрдо, основательно, попробуй такого сдвинь; как он слушал других — холодно, молча, не позволяя себе шевельнуть даже мускулом на лице и не отводя от говорившего глаз; как он улыбался, не размыкая губ; как отвечал, если обращались напрямую к нему — не сразу, нехотя, будто роняя камни, а не слова.
Многое, видно, прошёл человек, думал Горт, глядя на него. Всё прошёл… И голод, и нары, и лесоповал, и замерзал, и бит бывал, наверное, неоднократно смертным боем, и ножом за жизнь свою отбивался, и если что опять — такой уж не погибнет, не сдастся, выживет, куда бы ни попал, разве что только сразу в расход… И такого теперь уже ничем не умолить, не уговорить… Да, но как же Пастернак? Ведь он, как они говорят, перевёл его почти всего?.. «Мирами правит жалость…» Ах, Борис Леонидович, Борис Леонидович… Какая же ирония судьбы! Если бы ты знал, у кого, в чьём обиходе теперь эта твоя, может быть, самая великая по отчаянной смелости своей мысль из всех, когда-нибудь произнесённых на земле…
Несомненно, лингвист был главным среди них. Даже художник — бурбон, грубиян, то и дело толкавший стол своим толстым животом, не умещавшимся у него на коленях, и вечно либо с порога уже пьяный, либо напивавшийся к концу вечера — даже и он относился к нему с явным почтением и ни разу не задрался с ним… Хуже всего, однако, было то, что, как он, Горт, видел, и Татьяна тоже уже каким-то образом попала в зависимость от этого человека. Достаточно было одного его взгляда — и она обрывала только что начатый и, казалось бы, совершенно безобидный разговор, или, смутившись, начинала сновать туда-сюда из кухни в комнату и обратно, переставлять посуду, искать что-то явно ненужное в шкафу; когда же она слушала его, глаза её загорались, делались влажными, губы потихоньку раскрывались, шея, лицо вытягивались вперёд, пальцы вздрагивали, переплетались или же, словно в лихорадке, начинали мять и комкать платок, зажатый в кулаке… И не раз он замечал, что и после того, как они уходили и в доме устанавливалась тишина, она, прибрав со стола, долго ещё сидела на кухне — одна, не зажигая свет, в темноте…
Однажды, когда Горт, как всегда, часов около одиннадцати вернулся домой, он застал их, Татьяну и лингвиста, вдвоём: они сидели в креслах у журнального столика, перед ними стояли два стакана и только что начатая бутылка шампанского, атмосфера в комнате была тихая, покойная, и он, чтобы не быть невежливым, тоже подсел к ним, хотя, конечно, если бы не именно этот человек, он, наверное, предпочёл бы просто пройти к себе и лечь спать. Разговор крутился вокруг стихов, это было всё-таки небезынтересно для него, лингвист зло и компетентно высмеивал кого-то из нынешних крикунов — вернее, всех их сразу чохом. Горт, хотя в душе и был согласен с ним, из духа противоречия стал возражать, беседа оживилась, голоса стали звучать громче, Татьяна тоже ввязалась в спор, конечно же, на стороне гостя — и незаметно как, само собой, от стихов они опять свернули на большие проблемы, на то, что в жизни вообще не так и что надо для того, чтобы было так, как оно должно быть.
— Понимаете, Анатолий Сергеевич, вот вы говорите: преобразовать, изменить… — тщательно, осторожно подбирая слова, говорил Горт. — А кто, позволительно спросить, будет преобразовывать? Вы? Вы и ваши товарищи?
— Мы… Или не мы, но другие — такие же, как мы…
— Так. Понятно… В связи с этим, должен вам признаться, у меня иногда возникает один вопрос… А среди вас кто, так сказать, впереди, кто лидер? Вы, или ваш этот друг — художник, или экономист, или ещё другой кто-нибудь?
— По-видимому, я… А что? Какое это имеет значение? Не я — так другой…
— Подождите, подождите… Имеет, очень даже имеет… Значит, если я вас правильно понял, у вас тоже, говоря на нынешнем языке, есть свой председатель, свой зампредседателя, свой заворготделом, свой инструктор или, как там его, референт? А когда-нибудь будут и своя уборщица, и свой вахтёр? Так?
— Ну, так… Если других слов вы не знаете — что ж, сгодятся и эти. Дело в конце концов не в словах… А разве может быть по-иному? Вы разве знаете какой-нибудь другой путь?
— Минуточку, прошу вас… Сейчас мы не об этом. Сейчас мы о другом… Значит, если так, то вы, лично вы, Анатолий Сергеевич, играете не только за себя, но и за других тоже? И вас не смущает, что никто вас на это не уполномочивал, никто вас об этом не просил? Вы никогда не задавались вопросом: имеете ли вы право играть не только за себя, но и за других? Имя которым — легион?
— Легион… Если бы — легион… Так, значит, не верите, Александр Иваныч?
— Кому?
— Нам, мне…
— Нет, не верю. Извините меня, но не верю…
— Хорошо, нам вы не верите… А кому вы тогда верите, если так?
— Никому… Никому, кто играет не за себя, а за других… Хотите знать, кому я действительно верю? Тому буддийскому монаху во Вьетнаме, который облил себя керосином и сжёг на площади, на глазах у всех… Только ему, пожалуй, и верю…
— Вот вы, значит, как… — вздохнув, лингвист медленно, согнувшись, приподнялся с кресла, ткнул окурок в пепельницу, придавил его, повертел туда-сюда, потом распрямился во весь свой рост и отошёл к окну. Какое-то время он стоял молча, повернувшись к ним своей сутулой спиной и постукивая пальцами по подоконнику. В комнате установилась гнетущая тишина, было слышно, как тикают часы и как бормочет что-то там своё радио у соседей за стеной…
— Вот вы, значит, как… Выходит, по-вашему, Александр Иваныч, я тоже негодяй? Что ж не договариваете? Так?.. Ну, а теперь моя очередь спрашивать… Что вы знаете про меня? Вы, проживший всю жизнь как у Христа за пазухой? Страус, уткнувший голову в песок?.. А то, что у меня уже в двадцать лет не было зубов — это вам о чём-нибудь говорит? А этот шрам, от ключицы до ключицы — он, по-вашему, откуда взялся? Может, вам показать ещё и отмороженные пальцы на ногах? Или поверите и так?
— Не стоит, Анатолий Сергеевич. Право, не стоит… Поверю и так… Но ведь не об этом сейчас разговор…
— Не об этом? Ах, не об этом… Тогда о чём?
— О том, что каждая действительно крупная перемена — это прежде всего миллион вакантных мест. И, как я понимаю, лучшие места в этом случае уже зарезервированы — для вас и ваших друзей… Ну, а другим как быть? Нам с Татьяной, например?
— Тебе… Тебе, шкура… — пальцы гостя, хрустнув, стиснули на секунду край подоконника. Потом, помедлив, с усилием он оторвался от окна и шагнул к столу. Тяжёлое, из ноздрей, дыхание опалило Горту лицо, и он невольно дёрнул головой: лоб, стиснутые губы и холодные, ещё более бесцветные от бешенства, чем всегда, глаза теперь были прямо перед ним, вернее, сверху, над ним, поскольку он продолжал сидеть. — Тебе мы тоже место найдём… Моли бога, если действительно сжалимся — возьмём вахтёром… И за это-то… И за это-то ещё поползаешь в ногах… Вахтёр… Это ещё будет счастье для тебя, если вахтёр…