Выбрать главу

— Я серьёзно говорю, Лина, хватит. Пошли…

И вот тут-то он и увидел этот взгляд — прямой, печальный, долгий… «Что же ты? — говорил этот взгляд. — Неужели ты ничего не понимаешь? Да прогони ты к чёрту этого амбала, прогони всех этих дураков, оставь меня у себя, запри все двери… Ты мне нужен, ты! И мне плевать, что будет потом… Ну, шевельнись же, ну, скажи хоть слово!»

— Спокойной ночи, ребятки… До завтра… Наверное, уже действительно пора…

«Мы на лодочке катались, золотистой, золотой…». Утром он не пошёл на заседание. Всё налажено, докладчики известны, обойдутся без него. Мало ли какие у него дела… Вдоль Оки, по левому её берегу шла протоптанная дорожка, то уводившая в чащу леса, то выныривавшая на открытые места, на самый край откоса, нависавшего над рекой. Было солнечно, пусто, безветренно, пощипывал мороз, крепкий мороз — шарф и спущенные вниз уши его ушанки сразу покрылись толстым слоем инея вперемешку с кусочками льда. Внизу белела река, сосны стояли молча, не шелохнувшись, под ногами скрипел снег, и оттого, что только этот скрип и был слышен вокруг, тишина леса казалась такой, какой она, наверное, и была в первый день творения — как будто никогда здесь и не было никого до него и никогда не будет вовек… Один… Да, один… Но есть ведь и такое лечение — лечение одиночеством… Да и кто, и в чём тебе может сейчас помочь? Это всё, брат, твои проблемы, и сам ты с ними и борись… Ах ты, господи, но какая же всё-таки тоска… Какая тоска… «Мы на лодочке катались, золотистой, золотой…» Почему он, слюнтяй, тряпка, так и не сказал ей ничего? Почему? Ведь это же было его, не чужое! Да-да, думайте что хотите, говорите какие угодно слова, но его это было! Его! И не этого амбала — его ждала эта девочка! Может быть, всю свою коротенькую жизнь ждала. И больше уж не дождётся никогда… Разница в возрасте? Ну и что же, что разница? Ну и пусть разница! Всё равно это всё было ещё вверх, не вниз. И для неё вверх, и для него… Да-да! И для неё тоже вверх — не только для него! Она-то сразу это поняла… А может быть, это и было оно — то единственное, последнее, что ему ещё оставляла в запасе жизнь? И больше уж у неё для него нет и не будет ничего? Может быть, Александр Иваныч… Всё может быть… Может быть, и не будет уже больше ничего… Ах ты, господи, но какая же тоска… Какая тоска… А снег скрипит, скрипит… И сосны молчат… И куда ни кинь взглядом — никого, только снег, только сосны. Пустота…

Помнится, он тогда впервые в своей жизни обнаружил, что на морозе слёзы, оказывается, имеют свойство замерзать уже прямо на ресницах или по самой кромке нижних и верхних век, и если вовремя не оттереть их рукой, то ресницы и веки смерзаются, и их потом очень трудно друг от друга отодрать… А не отодрать нельзя — иначе ничего не видно перед собой и не знаешь, куда идёшь… Заживёт? Конечно, заживёт… Всё заживёт, всё забудется… Только вот что останется? А ведь это ещё не конец. Нет, далеко ещё не конец. И ему ещё жить и жить…

На следующее утро, погрузившись в два автобуса, семинар уехал. Он не поехал со всеми, сославшись на необходимость закончить кое-какие дела с дирекцией дома отдыха. А вечером, один, он сидел в полупустом вагоне электрички Серпухов—Москва и, продышав в замёрзшем стекле дырочку, смотрел в окно. Опять, как когда-то, двадцать с лишним лет назад, мимо бежали луна, темь, снега, проносились встречные электрички, мелькали и исчезали станционные платформы, пакгаузы, одинокие фонари, будки на переездах, столбы, рельсы, провода… И так же, как и тогда, кто-то дремал, примостившись в уголке на лавке, кто-то тихо, вполголоса разговаривал с соседом, посреди вагона, положив на колени чемодан, компания молодых, приблатнённого вида парней резалась в карты, тускло светили лампочки в потолке, на крючках у окон висели сумки, глухо стукали, съезжаясь и разъезжаясь, раздвижные двери впереди и за спиной… Потом было метро, свет, блеск, оживлённая, сразу затолкавшая, затискавшая его московская толпа, и ничего здесь не изменилось без него, и, как это ни печально, никто здесь, оказывается, даже и не заметил, что его не было в городе целых двенадцать дней…

А дома, когда он отпёр своим ключом дверь, первым, кто встретил его, была Верочка, сидевшая, как выяснилось, уже битый час вместе с котом под дверью в ожидании его, наотрез отказавшись идти спать, сколько мать ни кричала на неё. И опять эти поднятые на него глаза, этот простодушный, верящий и ему, и всему на свете взгляд, и этот страх, это страдание его, взрослого, погрязшего в житейской лжи, в сделках с самим собой и с жизнью человека, не имеющего даже и права-то смотреть в эти глаза: только не соври, только, ради бога, не соври — по неосторожности, нечаянно, ненароком, пусть это будет не сейчас и не завтра, пусть это будет когда-нибудь потом…

Было время, когда он очень боялся, что с исчезновением этого простодушия, этой детской веры в глазах и с появлением в них вместо одной чистой, ничем не замутнённой мысли ещё и чего-то иного, чего-то тайного, сокровенного, куда доступ и ему и другим будет закрыт, их дружбе придёт конец. Что-то такое, кстати говоря, и в самом деле было, когда она пошла в школу: детский коллектив, новые мысли, новые слова, какие-то там затеи, которые вызывали у него лишь глухое раздражение и больше ничего, когда она, захлёбываясь от восторга, рассказывала ему о них… Но всё это продолжалось недолго, очень недолго. Потом, разобравшись, что к чему, — причём, надо сказать, сама, без всякого давления с его стороны, — она вновь «вспомнила» о нём, вновь, но уже с какой-то новой жадностью стала требовать его сказок, вновь на каждом шагу хваталась за него, не отпускала его, ловя минуту, чтобы только можно было побыть с ним вдвоём. И с тех пор, вплоть до сегодняшнего дня, она остаётся, по существу, единственным человеком в их доме, с которым ему по-настоящему легко… Так же, как, по-видимому, и ей с ним… Говори, что думаешь, не редактируй, будь уверен — тебя поймут… Особенно очевидным для него это стало год назад, в больнице — в ту осень, когда он попал в этот скверный переплёт, последствия которого и сейчас ещё дают иногда о себе знать.

В тот хмурый октябрьский день они хоронили молоденького ассистента с их кафедры, погибшего в автокатастрофе. Крематорий, орган, белые цветы, раздавленные горем родители, окаменевшая жена, трёхлетний мальчишка, испуганно вцепившийся в неё, притихшие сослуживцы: как же так, был человек, вчера ещё был — и вдруг его нет?.. Потом, в том же автобусе, все поехали на поминки… Печальный, тягостный, конечно, обычай, но если вдуматься, и в нём тоже есть какой-то смысл: заботы, хлопоты, гости — хоть немного да оттянет, отвлечёт, приглушит боль…

Квартирка у парня была маленькая, в две крохотные комнатки, а народу набилось много — родственники, кафедра, друзья… Был уже вечер, женщины хлопотали на кухне, некоторые из мужчин помогали расставлять столы, двигали диван, таскали посуду от соседей, другие жались по стенам и углам, не зная, куда себя деть. Зеркало в передней было завешено, все говорили шёпотом, кто-то пустил по рукам домашний альбом с фотографиями погибшего, начиная с самых его младенческих лет… Потом сели за стол, выпили, расслабились, размягчились от еды и воспоминаний, от сочувствия к хорошим людям, которым так не повезло… Голоса оживились, кто-то произнёс тост за товарищество, за ту поддержку, на которую отныне и пока мы живы могут всегда рассчитывать вдова и её малыш, было тесно, душно, все сидели, прижатые плечом к плечу, так, что невозможно было шевельнуть даже локтем, но теснота никого не тяготила, скорее, наоборот, она делала сидевших за столом ещё ближе, ещё родней этой семье и друг другу, неважно, знали ли они друг о друге до сих пор или нет…

Перед горячим Горт и ещё двое сотрудников их кафедры, чтобы не мешать никому, вышли покурить на улицу, к подъезду — квартира была на первом этаже. На улице было пусто, фонари, наверное, из экономии, горели вполнакала, моросило — в город вползал туман. Они не торопились: после тесноты и духоты застолья мелкие капельки измороси приятно холодили скулы и лоб, тишина улицы успокаивала, свежий воздух трезвил уже слегка хмельные головы, очищал грудь, можно было размять затекшую поясницу, потоптаться на свободе, постоять, помолчать…