Выбрать главу

Помнится, он тогда впервые в своей жизни обнаружил, что на морозе слёзы, оказывается, имеют свойство замерзать уже прямо на ресницах или по самой кромке нижних и верхних век, и если вовремя не оттереть их рукой, то ресницы и веки смерзаются, и их потом очень трудно друг от друга отодрать… А не отодрать нельзя — иначе ничего не видно перед собой и не знаешь, куда идёшь… Заживёт? Конечно, заживёт… Всё заживёт, всё забудется… Только вот что останется? А ведь это ещё не конец. Нет, далеко ещё не конец. И ему ещё жить и жить…

На следующее утро, погрузившись в два автобуса, семинар уехал. Он не поехал со всеми, сославшись на необходимость закончить кое-какие дела с дирекцией дома отдыха. А вечером, один, он сидел в полупустом вагоне электрички Серпухов—Москва и, продышав в замёрзшем стекле дырочку, смотрел в окно. Опять, как когда-то, двадцать с лишним лет назад, мимо бежали луна, темь, снега, проносились встречные электрички, мелькали и исчезали станционные платформы, пакгаузы, одинокие фонари, будки на переездах, столбы, рельсы, провода… И так же, как и тогда, кто-то дремал, примостившись в уголке на лавке, кто-то тихо, вполголоса разговаривал с соседом, посреди вагона, положив на колени чемодан, компания молодых, приблатнённого вида парней резалась в карты, тускло светили лампочки в потолке, на крючках у окон висели сумки, глухо стукали, съезжаясь и разъезжаясь, раздвижные двери впереди и за спиной… Потом было метро, свет, блеск, оживлённая, сразу затолкавшая, затискавшая его московская толпа, и ничего здесь не изменилось без него, и, как это ни печально, никто здесь, оказывается, даже и не заметил, что его не было в городе целых двенадцать дней…

А дома, когда он отпёр своим ключом дверь, первым, кто встретил его, была Верочка, сидевшая, как выяснилось, уже битый час вместе с котом под дверью в ожидании его, наотрез отказавшись идти спать, сколько мать ни кричала на неё. И опять эти поднятые на него глаза, этот простодушный, верящий и ему, и всему на свете взгляд, и этот страх, это страдание его, взрослого, погрязшего в житейской лжи, в сделках с самим собой и с жизнью человека, не имеющего даже и права-то смотреть в эти глаза: только не соври, только, ради бога, не соври — по неосторожности, нечаянно, ненароком, пусть это будет не сейчас и не завтра, пусть это будет когда-нибудь потом…

Было время, когда он очень боялся, что с исчезновением этого простодушия, этой детской веры в глазах и с появлением в них вместо одной чистой, ничем не замутнённой мысли ещё и чего-то иного, чего-то тайного, сокровенного, куда доступ и ему и другим будет закрыт, их дружбе придёт конец. Что-то такое, кстати говоря, и в самом деле было, когда она пошла в школу: детский коллектив, новые мысли, новые слова, какие-то там затеи, которые вызывали у него лишь глухое раздражение и больше ничего, когда она, захлёбываясь от восторга, рассказывала ему о них… Но всё это продолжалось недолго, очень недолго. Потом, разобравшись, что к чему, — причём, надо сказать, сама, без всякого давления с его стороны, — она вновь «вспомнила» о нём, вновь, но уже с какой-то новой жадностью стала требовать его сказок, вновь на каждом шагу хваталась за него, не отпускала его, ловя минуту, чтобы только можно было побыть с ним вдвоём. И с тех пор, вплоть до сегодняшнего дня, она остаётся, по существу, единственным человеком в их доме, с которым ему по-настоящему легко… Так же, как, по-видимому, и ей с ним… Говори, что думаешь, не редактируй, будь уверен — тебя поймут… Особенно очевидным для него это стало год назад, в больнице — в ту осень, когда он попал в этот скверный переплёт, последствия которого и сейчас ещё дают иногда о себе знать.

В тот хмурый октябрьский день они хоронили молоденького ассистента с их кафедры, погибшего в автокатастрофе. Крематорий, орган, белые цветы, раздавленные горем родители, окаменевшая жена, трёхлетний мальчишка, испуганно вцепившийся в неё, притихшие сослуживцы: как же так, был человек, вчера ещё был — и вдруг его нет?.. Потом, в том же автобусе, все поехали на поминки… Печальный, тягостный, конечно, обычай, но если вдуматься, и в нём тоже есть какой-то смысл: заботы, хлопоты, гости — хоть немного да оттянет, отвлечёт, приглушит боль…

Квартирка у парня была маленькая, в две крохотные комнатки, а народу набилось много — родственники, кафедра, друзья… Был уже вечер, женщины хлопотали на кухне, некоторые из мужчин помогали расставлять столы, двигали диван, таскали посуду от соседей, другие жались по стенам и углам, не зная, куда себя деть. Зеркало в передней было завешено, все говорили шёпотом, кто-то пустил по рукам домашний альбом с фотографиями погибшего, начиная с самых его младенческих лет… Потом сели за стол, выпили, расслабились, размягчились от еды и воспоминаний, от сочувствия к хорошим людям, которым так не повезло… Голоса оживились, кто-то произнёс тост за товарищество, за ту поддержку, на которую отныне и пока мы живы могут всегда рассчитывать вдова и её малыш, было тесно, душно, все сидели, прижатые плечом к плечу, так, что невозможно было шевельнуть даже локтем, но теснота никого не тяготила, скорее, наоборот, она делала сидевших за столом ещё ближе, ещё родней этой семье и друг другу, неважно, знали ли они друг о друге до сих пор или нет…

Перед горячим Горт и ещё двое сотрудников их кафедры, чтобы не мешать никому, вышли покурить на улицу, к подъезду — квартира была на первом этаже. На улице было пусто, фонари, наверное, из экономии, горели вполнакала, моросило — в город вползал туман. Они не торопились: после тесноты и духоты застолья мелкие капельки измороси приятно холодили скулы и лоб, тишина улицы успокаивала, свежий воздух трезвил уже слегка хмельные головы, очищал грудь, можно было размять затекшую поясницу, потоптаться на свободе, постоять, помолчать…

Они уже докуривали, когда к ним, возникнув откуда-то сбоку, подошёл подросток лет тринадцати-четырнадцати — подросток как подросток, ничего особенного, днём любой московский двор или улица полны таких.

— Мужики, кто закурить даст? — хрипловатым, ломающимся баском спросил он. Руки у него были заложены за спину, воротник нейлоновой курточки приподнят, кепчонка чуть надвинута на лоб…

Стоявший к нему ближе всех доцент Старков, высокий худой мужчина лет сорока, в очках, посмотрев на него сверху вниз, неизвестно почему вдруг рассердился и, не отвечая на вопрос, проворчал, обращаясь даже не к нему, а к нам:

— Чёрт знает что… Что делается, а? И ведь ни тени смущения… Абсолютно уверен, паршивец, что ему дадут… Больше того — обязаны дать…

Он не договорил: выхватив из-за спины стальной прут, парнишка резким коротким ударом, как хлыстом, стеганул им Старкова прямо по очкам. Посыпались стёкла, Старков, согнувшись, схватился за глаза, жутко закричал, сквозь пальцы его хлынула кровь… Парнишка бросился бежать, Горт и третий из них, аспирант, — за ним: они завернули за угол, потом в подворотню, потом во двор, а дальше… А дальше откуда-то сбоку и сзади огромная, дышащая водкой куча тел разом вдруг навалилась на него — как потом выяснилось, их было шестеро, все здоровые крепкие парни лет по двадцати, — сбила его с ног, повалила, придавила к земле: били кулаками, ногами, били по голове, по рёбрам, по животу, с размаху, каблуком — в пах, потом последовал удар чем-то тяжёлым, металлическим по затылку — и он затих… Хорошо ещё, что аспиранту каким-то чудом удалось отбиться и убежать: он-то и вызвал милицию, благо она оказалась рядом, парни бросили его, разбежались, может быть, только это его и спасло…

Очнулся он в больнице, как ему сказали — на третий день… Проломы черепа в двух местах, сотрясение мозга, несколько сломанных рёбер, отбитые внутренности… В общем, повезло тебе, мыслитель, что остался жив… Три месяца, забинтованный, провалялся он на больничной койке — было время подумать обо всём.