Его постоянно рвало, особенно в первые недели две-три, и мучили неотступные боли в голове, в груди, в полости живота, — спасибо ещё, что врачи, когда становилось совсем худо, не боялись, кололи ему что-то очень сильнодействующее, правда, не говорили, что, — и было страшно трудно дышать, но сознание, в перерывах между приступами естественного или наркотического забытья, всё же продолжало работать свою медленную работу, исподволь и вроде бы даже и независимо от него: поначалу, конечно, неровно, обрывками, будто сквозь мутную пелену, потом всё чище и чище, пока, наконец, вместе с ослаблением болей не прояснилось совсем. Читать ему было нельзя, так что хочешь, не хочешь, а если никто из гостей не сидел у него рядом с койкой, то развлечение у него в те месяцы было только одно и единственное: он сам.
Многое он передумал тогда, в те дни, — и о себе, и о других… Но особенно много и подолгу мысли его крутились вокруг одного: где он, главный источник человеческой злобы? Откуда она — от Бога, от природы или от нас самих? И что порождает её: условия жизни, или зависть и необразованность, или чисто физическое, звериное, гнездящееся где-то там, в самых потёмках человека, желание причинить другому боль, наступить ему каблуком на горло, так, чтобы хряснули шейные позвонки, увидеть кровавую, пузырями, пену у растоптанного на губах?.. Чингисхан, Батый, стотысячные жертвоприношения древних индейцев, гильотина, нечаевщина, лагеря, газовые камеры и, наконец, спустя столько лет — Пол Пот… Могут ли люди когда-нибудь и чему-нибудь научиться? Или это выше их сил? Но тогда во всём виноват Бог, или объективные законы, или что-то там ещё, столь же сверхчеловеческое и надчеловеческое, на что можно свалить ответственность за всё и за всех? А как же тогда человек — один человек? И что же надо делать, чтобы хотя бы как-то притушить, уменьшить эту злобу? Продолжать все эти нескончаемые проповеди, терпеть и надеяться, что через тысячи лет, может быть, что-нибудь из них и дойдёт? И не вообще, а до тех шестерых в подворотне, которые просто так, от нечего делать, чуть было не отправили его на тот свет?.. Нет, проповеди, конечно, прекрасная, нужная вещь, без них было бы ещё хуже. Но каков эффект от всех этих уговоров — за многие сотни лет? Эффект, прямо скажем, невелик… Весьма невелик… Конечно, всё это не резон, чтобы прекращать проповеди, и если такие вещи, как доброта, совесть, всё же как-то ещё держатся среди людей, несмотря ни на что, то это в значительной мере благодаря им… Да, но как же всё-таки… Как же всё-таки дойти до тех, кто по вечерам толчётся в подворотне? Или сидит и пухнет от злобы у себя в четырёх стенах? Кто не признаёт и признавать не хочет никаких уговоров, никаких проповедей, у кого ни в голове, ни в сердце нет ничего, кроме ненависти, безличной, всепоглощающей ненависти ко всему и ко вся — ненависти, которой нередко даже и повода не надо, чтобы начать крушить, калечить всё почём зря?.. Что делать? А, если бы знать… Не знаю. И я не знаю, что делать. И никто не знает… Или нет, знаю. Знаю. Но знаю только лишь одно — с чего надо начинать… А дальше… Впрочем… Что ж сейчас гадать, что дальше… Дальше будет видно, как там будет и что… Ясно одно: прежде всего надо отнять у них, навсегда отнять ненависть как санкционированный, а нередко и нарочно поджигаемый мотив — неважно, к кому, потому что ненависть по самой своей природе не знает и не может знать никаких пределов и границ. Она — Ненависть с большой буквы, она сама по себе, ей всё равно, кого ненавидеть: сегодня этого, завтра того, послезавтра — вас же самих. И если ненависть — страдают не только он, я, ты. Страдают все: и дело, и люди, и те, кого ненавидят, и те, кто ненавидит, — они-то, кстати говоря, может быть, и больше всех.
Думал он, естественно, в эти дни и о доме, о своих — о том, как им сейчас там без него, как они живут… Признаться, поведение Татьяны с тех пор, как он пришёл в себя и начал кое-что соображать, несколько озадачивало его. Она плакала, жалела его, ходила к нему чуть не каждый день, таскала ему всякую домашнюю еду, и, без сомнения, умри он тогда на операционном столе — она была бы конченый человек. Но в то же время обострённое страданиями ухо его, когда она говорила с ним, сидя обычно рядом с его кроватью, на колченогой больничной табуретке, нередко чувствовало в её голосе какую-то странную удовлетворённость, что-то вроде того, что вот, дескать, дождался, дорассуждался, наконец, — получил своё. Как-то раз даже, когда они по какому-то поводу вспомнили про ту его книгу, лежащую у него в столе, и он размечтался о том, как кто-нибудь из дочерей когда-нибудь, когда его уже не будет, всё-таки её издаст, она довольно резко оборвала его, стиснув ему плечо и придавив его к подушке:
— Лежи… Милосердие… Инструмент… Дурак ты… Блаженный дурак и таким и остался до седых волос… Пороть надо. Ноздри рвать! И ничем другим эту сволочь никогда ты не проймёшь…
Потом начались хождения следователя, адвокатов, родственников этих парней… Помнится, его с самого начала неприятно удивило то, что и следователя, и адвокатов больше всего интересовали не его рассказ об обстоятельствах дела и тем более не его оценка происшедшего, а такие вещи, как сколько бутылок было выставлено на стол на поминках, сколько их, гостей, было за столом и как долго они за ним сидели, где стоял доцент Старков и где стояли он и аспирант, когда подошёл этот мальчишка, была ли у Старкова трость в руках — а известно было, что он прихрамывал и обычно ходил с тростью, — или он оставил её тогда в квартире, и кто первый сдвинулся с места после удара — мальчишка или они, и близко ли они бежали от него, ворвавшись в подворотню, или он был всё-таки заметно впереди них…
В один из дней, отведённых для посещений, его навестила мать этого мальчишки — молодая ещё женщина лет тридцати с небольшим, худенькая, востроносая, вся какая-то забитая, в заштопанной кофте и с давно, видимо, немытой головой. Она пристроила на тумбочке у его изголовья какой-то целлофановый кулёчек и уселась на табуретку у него в ногах, сложив руки в коленях и уставившись глазами в пол. Он молчал, она тоже, не очень, наверное, понимая сама, зачем она пришла и что в таких случаях полагается говорить.
— Простите его, — тихо, почти шёпотом выдохнула она наконец. — Он не злой…
— Я-то прощу… Суд, наверное, не простит, — так же тихо ответил он.
— Он у меня один… И я одна… Отец с нами не живёт… Он раньше был хороший мальчик, ласковый… Соседи никогда не жаловались… Такое с ним в первый раз… Мне и на фабрике обещали, что больше меня теперь во вторую смену ставить не будут. Я теперь все вечера буду с ним…
— Я понимаю… Только меня-то вы зря просите… Вам Алексея Николаевича Старкова просить надо… Он-то, говорят, теперь на один глаз почти ослеп… И суд просите… Но, боюсь, бесполезно.
— Адвокат говорит, есть надежда… Что, может, в колонию и не пошлют… Если докажут, что Алексей Николаевич хотел его побить…
В другой раз, когда он был не один, а с Татьяной, его навестила пара — родители, как он понял, главного из тех шестерых. В отличие от той женщины эти держались много увереннее — по ним уже с порога было видно, что эти-то двое знали, куда и зачем они пришли. Мать парня, судя по налитым, крепким щекам, по объёмистому бюсту и невероятной толщине икр, распиравших её высокие, до колен сапоги так, что они вот-вот должны были лопнуть по швам, по количеству колец на пальцах и высоте шиньона на крашеных и перекрашенных волосах, была явно из торгового мира и была, конечно, главная ударная сила в семье; отец же, худой, угрюмый и, по-видимому, пьющий человек (как выяснилось, мастер из автосервиса), держался всё время как бы за спиной у неё — тоже, несомненно, зная себе цену, но по долгому жизненному опыту предпочитая выставлять всегда вперёд её, а не себя. Войдя, она широко разложила на тумбочке и по подоконнику множество коробок и банок, тут же вызвала из коридора няню и, сунув ей в карман халата какую-то бумажку, послала её ещё за одним графином с водой — для букета цветов, который они принесли с собой, потом, обнаружив, что табуреток в палате на троих не хватает — палата была двухместная, сосед Горта, уже выздоравливающий, в это время где-то гулял, — сама вышла в коридор и притащила оттуда, грохнув им об порог, ещё один стул.