Мать уверяла Кима, что его имя ничего общего не имеет с Коммунистическим Интернационалом Молодежи, и что отец его, Иннокентий Щуйский, выбрал имя это из-за любви к Киплингу.
- И к своей основной профессии,- язвительно добавляла она.
* *
Уже не по своей воле спрыгивал Ким на полном ходу через борт вездехода в армии: АКМ в правой руке, полы шинели подвернуты, вещмешок и саперная лопата за спиной да жирная сибирская грязь, примятая дикая трава или же синий снег под ногами.
Он прыгал и с парашютом, и в конце второй тренировочной недели, на спор со все тем же неразлучным рядовым Завадским, умудрился расстегнуть комбинезон, сдвинуть скрещенные ремни и отправить вниз, упругую струю, которая мгновенно распылившись, замочила ему лицо.
Тридцать семь месяцев службы тянулись бесконечно долго. Второе свое армейское лето Ким умудрился просачковать, работая гарнизонным фотографом при армейском клубе. Смотры на огромном бетонном плацу, полевые стрельбы, чистка оружия, физзанятия, смена караула, полковой оркестр и уборка территории, все это, по словам замполита Руденко, невысокого рыжего хохла, раз и навсегда потрясенного своей удачной карьерой - ему было от силы тридцать - "должно было найти воплощение в черно-белой, а при случае и цветной, - пленку достанем - фотографии, для дальнейших стендов и публикаций..."
На снимках той, кирзой и тройным одеколоном пропахшей эпохи, ослепительно сияли надраенные пряжки и пуговицы, сапоги и тщательно выскобленные подбородки фазанов и стариков. Салаги для фоток не годились: вид у них был растерзанный, жалкий. Рядовой состав вообще, даже отщелканный в "оптимальных" по учебнику Козырева, условиях, при косом закатном солнце, выглядел на сто ватт тусклее сержантов и офицеров. Макаронники всегда выглядели одинаково сонно и свирепо, служба их не засаливала.
Полковой оркестр, банда алкоголиков, выпускаемая по приказу штаба каждую субботу в город играть на танцах, на снимках Кима весь умещался в раструбе и на боках геликона: карлики и жирафы в фуражках на клетчатом фоне казарменных окон. Были на стенах проявочной в подвале гарнизонного клуба снимки поникших лип, шагающих гуськом, как у Пастернака, друг дружке в затылок, лип, крашенных из распылителя масляной зеленой краской за день до приезда генеральской инспекции из Москвы и продержавшихся в живых еще целую неделю после отъезда высокого начальства. Была перекошенная девятнадцатимиллиметровым объективом голова гарнизонной лошади Фря, официально - Звездочки, везущей к КПП телегу пустых ящиков. Был Батя, стриженый под седой ежик, широкоплечий и, несмотря на гигантский рост, легкий, как девушка, полковник Разгудин - на ночных стрельбах прикуривающий от чьей-то зажигалки, сложивший здоровенные ладони лодочкой. Штатива в клубной фотолаборатории не было и Ким, зажав гэдээрушную "Практику" двумя патронными банками, снимал на длинных выдержках от полминуты до двух, мягко, чтобы не сшатнуть импровизированную конструкцию, отбиваясь от комаров.
Ночное небо на этих снимках было исхлестано веерами огненных траекторий, а на одном из снимков чуть смазанный движеньем Батя, стоя у штабного газика, улыбался начальнику медчасти Сарымовой и его хромовые сапоги, высвеченные вспышками ручных пулеметов, сияли в высокой траве рядом с полосой холодного крупного, смешанного с гильзами песка. Снимок этот Батя забрал себе, в штаб, и держал его под стеклом возле телефона. Лейтенант Сарымова, темнолицая и полногубая татарка, многих хворых лечила одним неортодоксальным способом, поэтому попасть в санчасть означало не просто сачкануть.
Пленку Ким получал в бобинах, рулонами по тридцать метров и особенно не экономил. "Практика" аккуратно заглатывала бытовые сцены, крамольные для гарнизонных дадзыбао и областной газетенки, но бесценные для его собственного архива: полковой барабан, на котором в шесть рук резались в карты сачки-музыканты; эмалированные кружки с контрабандным шестидесятиградусным спиртом, сведенные вместе под забытый тост над горой окурков в патронной банке, стоящей на толстощекой ряхе Хруща; или же казарму во время послеобеденного мертвого часа - ряды двухярусных коек, на которых в пыльных снопах летнего солнца, бьющего сквозь высокие настежь распахнутые окна, мускулистые отроки соревновались в неолимпийском виде спорта - у кого громче хлопнет по животу оттянутый книзу и взведенный как курок детородный орган....
Тридцатипятимиллиметровый лейпцигского завода объектив выстригал из нудно волочащихся буден затылки салаг, высвеченные лучами кинопроектора, дважды дырявый камзол Жерара Филиппа (экраном была рваная простыня), тяжелую кирзу в черной грязи осенней дороги, сапоги, сапоги, сапоги - до самого горизонта, до того места, где проселочная хлябь соединялась с хлябью небесной...
Он снимал темные стены прокуренной сушилки, развешенные под потолком гимнастерки и портянки, гитару в чьих-то веснушчатых руках и белобрысую морду капрала Ющенко, подпевавшего, закрыв глаза и наморщив узкий лоб: "Ах, у нее тыкая маленькыя хрудь..."
Была в анналах той фотоэпохи и сцена в бане: тусклый ад огромного барака с низким запотевшим потолком, с облезлыми в крупных живых каплях стенами, со ржавыми трубами, окнами забранными неизвестно для чего решетками, и - сотня поджарых зыбких теней с шайками и без шаек в руках, кто в очереди за горячей водой, кто ищущий свободную лавку, кто трущий спину земляку. Центром этой сцены, осью вкруг которой завихрялся рой теней, был майор Карачаев, шестидесятилетний дядька без ремней и кителя, в чем мать родила, стоявший под голой тридцативаттовкой. Живот майора спускался складками до самого паха, до мочалки, которой он тер, бессмысленно раскрыв рот и выкатив глаза, в паху. Крачай, как его звали солдаты, был вдовцом и, хотя и имел в городе фатеру, ел, спал и мылся в гарнизоне.
Сцены эти Ким снимал на ходу, тайком, заранее рассчитав выдержку и глубину резкости, а негативы, предосторожности ради, держал у корешей в автовзводе. На некоторых негативах были досадные дефекты - непонятные пятна, точки и звездочки. Сначала он думал, что пленка была порченная, потом, попав на нижние посты подземного А-Томска, понял, что то была радиация.
Он иногда подрабатывал снимками - "фотками" бравых и напряженных физий с остановившимися глазами... Парни позировали сжимая в руках АКМы, в фуражках, лихо заломленных на одно ухо или же в одних сатиновых трусах с двухпудовыми гирями над головой. Гарнизонная кухня кормила впроголодь, так что на заработанные деньги они раз, а то и два в месяц пировали с Борисом, запершись в лаборатории - шпротами, вареной картошкой, настоящим сыром и колбасой, прихлебывая из кружек болгарское "каберне". За покупками Ким отправлялся в город сам, подписав увольнительную у дежурного по части - в лаборатории вечно кончался закрепитель, бумага третьего номера и перегорали красные лампочки. Вино и питьевой спирт исправно проносил в часть геликонщик Стацинский - в брюхе своего медного удава.
Лафа эта длилась до конца сентября. В последнее воскресенье месяца друзья, получив увольнительные до десяти вечера, отбыли в город надраенные и наглаженные, как две балерины. Город только назывался городом, а на самом деле был настоящей зоной, внутри которой жили работяги и инженеры подземных заводов. Кроме сибирского питьевого спирта, сомнительной рыбной ловли и мордобоя в городе особых развлечений не было. На двадцать парней приходилась одна статистическая красотка, и вечера непременно проходили в хоровом исполнении полублатных песен "подлого", как говорил Борис жанра, и - в потасовках. Рыбная же ловля была сомнительной по простой причине: местная белорыбица и простой карась звенели, как и все остальное на какое-то там количество тысяч мили-кюри...
* *
В небольшой квартирке с по-деревенски, до синевы выбеленными стенами их в тот день поджидали две аборигенки-десятиклассницы, подцепленные в гарнизонном клубе на встрече с общественностью города. В тот вечер, к ужасу начальника политчасти, Борис читал свои верлибры, а Ким забавлялся новенькой фотовспышкой. Галя и Валя остались на танцы и, не без сопротивления, затащенные в фотолабораторию, приголубив спирта с малиновым сиропом, позволили доблестным советским войскам обследовать их роскошную топографию.