Выбрать главу

<…> Мне стыдно защищать перед тобой право человека на одиночество, п.ч. все сто́ющие были одиноки, а я – самый меньший из них» (ЦП, 554, 555).

И – чрезвычайно важное признание: «Странная вещь: что ты меня не любишь – мне все равно, а вот – только вспомню твои Колхозы – и слезы. (И сейчас пла́чу.)» (ЦП, 555) Оно может значить только одно: если любовь к Пастернаку уже давно была для Цветаевой бесплотным призраком, то Пастернак-единомышленник, собрат по творчеству был ей по-прежнему дорог. И вот сбывается самое страшное, то, о чем она с ужасом думала летом 1926 года: даже не формально (партбилет), а внутренне, что еще страшнее, он переходит на сторону идейных противников…

Ответить на эти упреки Борис Леонидович смог лишь в начале октября, когда более-менее оправился от болезни. «Ты не можешь себе представить, ка́к тогда, и долго еще потом, мне было плохо» (ЦП, 556),  признается он в самом начале письма и подробно рассказывает подруге о симптомах и следствиях своего заболевания, в том числе – и о том, что не удалось повидать «своих стариков» (ЦП, 556). Он не скрывает осложнений в отношениях с родителями: «они моим неприездом потрясены и перестали мне писать» (ЦП, 557). Пастернак сдержанно хвалит прозу Цветаевой (при встрече она передала ему типографские оттиски), причем особенно выделяет «Искусство при свете совести» и автобиографический очерк «У Старого Пимена». И, словно по контрасту, с горячей благодарностью вспоминает о Сергее Яковлевиче и Але: «серьезно, не они б, я просто бы в Париже рехнулся» (ЦП, 557).

Пастернака сильно задело стремление подруги пересмотреть их отношения, и особенно ее «фраза про абсолюты» (ЦП, 557), то есть мысль о том, что духовная близость поэту не нужна.

«Но, допусти, – а вдруг я оправлюсь, и все вернется, – рассуждает он. – И мне опять захочется глядеть вперед и кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу? Причем тут твои абсолюты? Позволительная ли это романтика? —» (ЦП, 557)

Полубольной Пастернак пытается не обращать внимания на цветаевское разочарование, он хочет думать, что подруга просто в очередной раз ударилась в крайности. Ведь для него самого ничего не изменилось, Цветаева и после встречи осталась той, кем была всегда, – талантливым, ярким, предельно искренним поэтом. И все же в последней фразе письма Борис Леонидович задает мучающий его вопрос: «Скажи, а не навязываюсь ли я тебе, – после твоего летнего письма?» (ЦП, 557). Задает в той нарочито резкой форме, которая буквально просит опровержения…

Марина Ивановна отвечает сразу, «бросив все… Иначе начну думать, а это заводит далеко», – уточняет она (ЦП, 558). Возможно, именно быстротой отклика объясняется чудовищная резкость ее письма – ведь она снова получила не то, чего ждала. (Чего ждала? Если не уверений в любви, то, по крайней мере, внимания и поддержки.) Последнего вопроса Пастернака она словно не заметила, зато сразу определяет основное свойство его характера – сосредоточенность на себе.

«Тебя нельзя судить как человека, – безапелляционно заявляет она, – ибо тогда ты – преступник. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери, на поезде – мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. <…> Я, в этом, обратное тебе: – продолжает она, — я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя м.б. так же этого боюсь и так же мало радуюсь)» (ЦП, 558).

Перед нами вновь – не реальная Марина Ивановна, а некий образ идеальной дочери. Эгоизму друга (во многом мнимому) она решительно противопоставляет свою жертвенность. (Цветаева догадывалась, сколь тягостными бывают ее жертвы для близких, но не позволяла себе думать об этом.) Между тем, в неумении учитывать интересы и возможности других людей она была едва ли не большим эгоцентриком, чем Пастернак. Вспомним хотя бы, как ловко, прячась за действительные трудности, она ускользнула от встречи с Рильке, на которую сама же напросилась.

Впрочем, буквально в следующих строках этого странного письма заодно с Пастернаком достается и Рильке с Прустом. (Чуть ниже к этой звездной компании Марина Ивановна присоединит еще одного своего любимца – Гёте). Чувствуя, что ее слова звучат слишком жестоко, она решительно оправдывает себя: