В отличие от Энгеля, Глиэр не стал для Пастернака духовно близким человеком. Однако подготовка к выпускным экзаменам за курс консерватории шла полным ходом. Из консерваторских предметов Пастернаку оставалось пройти только оркестровку. Его друзьями и сверстниками были известные впоследствии музыканты Исай Добровейн и Самуил Фейнберг. В семье видели, что Борис делает несомненные успехи. «Больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней — Скрябина», — свидетельствует сам Пастернак в «Охранной грамоте»{43}. В начале 1909 года А.Н. Скрябин вернулся из Европы после шестилетнего отсутствия в России, и сразу же в консерватории начались репетиции Третьей симфонии и «Поэмы экстаза». С.Н. Дурылин вспоминал, как «на репетиции Энгель подошел к Боре и сказал про “Поэму экстаза”:
— Это конец музыки!
— Это — ее начало! — воскликнул Борис»{44}. Влияние музыки Скрябина на Пастернака в это время было огромным. «Поэма экстаза» казалась ему вершиной творчества Скрябина: «Без слез я не мог ее слышать. Она вгравировалась в мою память раньше, чем легла в цинкографические доски первых корректур. В этом не было неожиданности. Рука, ее написавшая, за шесть лет перед тем легла на меня с не меньшим весом»{45}. Как ни странно, именно личное знакомство со Скрябиным сыграло свою фатальную роль в решении Пастернака отказаться от профессиональных занятий музыкой.
В начале марта 1909 года в дом к Скрябину, который он снимал в районе Арбата, в Глазовском переулке, приехал Пастернак, чтобы показать композитору свои музыкальные произведения и посоветоваться относительно выбора профессии. На самом деле цель у начинающего музыканта была несколько иной. Он собирался рассказать Скрябину о своем тайном недостатке, мучившем его с детства, — отсутствии абсолютного музыкального слуха, которым в высшей степени была наделена мать: «…У меня не было абсолютного слуха. Так называется способность узнавать высоту любой произвольно взятой ноты. Отсутствие качества, ни в какой связи с общей музыкальностью не стоящего, но которым в полной мере обладала моя мать, не давало мне покоя. Если бы музыка была мне поприщем, как казалось со стороны, я бы этим абсолютным слухом не интересовался. Я знал, что его нет у выдающихся современных композиторов, и, как думают, может быть, и Вагнер, и Чайковский были его лишены. Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которую собиралось всё, что было самого суеверного и самоотреченного во мне…»{46} Музыка была культом, и поэтому сам он должен соответствовать ей, быть по возможности совершенным, каким был, по его мнению, Скрябин. Однако во время этого свидания Б. Пастернак не только получил доказательство отсутствия абсолютного слуха и у Скрябина, но заметил стыдливое смущение композитора при обсуждении этого вопроса: «И, опять, предпочтя красноречью факта превратности гаданья, я вздрогнул и задумал надвое. Если на признанье он возразит мне: “Боря, но ведь этого нет и у меня”, тогда — хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о настройщиках и так далее, — но я уже приступал к тревожному предмету и, перебитый на полуслове, уже глотал в ответ: “Абсолютный слух? После всего, что я сказал вам? А Вагнер? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые наделены им?”…»{47} Скрябин тоже оказался несовершенным. Музыка могла надевать траур — Пастернак для нее был навсегда потерян.
У этого посещения был, однако, и вполне положительный результат: по совету Скрябина Борис незамедлительно перевелся с юридического факультета Московского университета, на котором успел отучиться неполный курс, на философское отделение историко-филологического. Конечно, сожаление или даже раскаяние еще не раз посещало Бориса, музыка призывала его назад, властно напоминая о себе, например, выпускным экзаменом за курс консерватории, который успешно сдали его друзья, профессиональные музыканты И. Добровейн и С. Фейнберг. Но по прошествии нескольких лет стало очевидно, что решение было принято правильно. В 1915-м Пастернак писал своему другу А. Штиху: «Отсутствие абсолютного слуха у меня было только подставным, думается мне, моментом. Важно было бросить музыку: теперь я знаю, как сузил бы я себя, если бы остался при ней»{48}.