Дорогой Боря! Вот уже больше недели, как ты уехал и я узнал через Жоню, что тебя Коген встретил на улице и советовал о твоих намерениях в будущем – посвятить себя философии и т. д., и т. д. А от Шуры я узнал, что ты просишь денег, хочешь ехать в Москву (как ты нам говорил) и т. д. Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии – раз он тебя признает и ободряет… для меня не нова и эта твоя метаморфоза и т. д. Сейчас иду на почту и посылаю тебе деньги – это самая приятная часть письма – и не знаю, так ли тебе интересно будет узнать, что я, может быть, завтра к тебе приеду и, может быть, удастся при твоей помощи сделать часовой хотя бы набросок с Когена.
Я успел съездить в очаровательный живописнейший поэтический (готико-немецко-барокковый) Марбург, особенно после разительного менялы-буржуа Франкфурта <…> уехал с утра в Кассель со страшной мигренью, которая угрожала мне испортить осмотр картинной галереи; усталый, в жару, приехал и только я вошел с Борей в галерею, как художественно-живописное вино Вандиков, Рубенсов со стен ударило в голову и, соскучившись, голодный, я кинулся в объятия сперва дивному, величаво-сдержанному Вандику, но сейчас же его перешиб блестящий, жизнерадостный, ах, страстный, во всю ширь и сверхчеловеческую мощь кавалер Рубенс!! <…> Но, Боже мой, что делает истинное искусство: через зал и… я получаю удар в самую глубь сердца, в глубь «человека»: это Рембрандт. Это его «Благословение Иакова»!! Это выше всего, что я видел его, это Бах!
Вообще Кассель – редкая галерея. Там столько вдохновенной живописи. Рембрандт – это ряд сдач перед каким-то осаждающим потоком. Он не в силах обороняться. Орган – тоже допущенная стихия. Коген – уже совершенно, раз навсегда – прошлое для меня.
Я ездил к сестре во Франкфурт и к своим, к тому времени приехавшим в Баварию. Ко мне наезжал брат, а потом отец. Но ничего этого я не замечал. Я основательно занялся стихописаньем. Днем, и ночью, и когда придется я писал о море, о рассвете, о южном дожде, о каменном угле Гарца.
Однажды я особенно увлекся. Была ночь из тех, что с трудом добираются до ближайшего забора и, выбившись из сил, в угаре усталости свешиваются над землей. Полнейшее безветрие. Единственный признак жизни – это именно черный профиль неба, бессильно прислонившегося к плетню. И другой. Крепкий запах цветущего табака и левкоя, которым в ответ на это изнеможенье откликается земля. С чем только не сравнимо небо в такую ночь! Крупные звезды – как званый вечер. Млечный Путь – как большое общество. Но еще больше напоминает меловая мазня диагонально протянутых пространств ночную садовую грядку. Тут гелиотроп и маттиолы. Их вечером поливали и свалили набок. Цветы и звезды так сближены, что, похоже, и небо попало под лейку, и теперь звезды белокрапчатой травки не расцепить.
Я увлеченно писал, и другая, нежели раньше, пыль покрывала мой стол. Та, прежняя, философская, скоплялась из отщепенчества. Я дрожал за целость моего труда. Нынешней я не стирал солидарности ради, симпатизируя щебню Гиссенской дороги. И на дальнем конце столовой клеенки, как звезда на небе, блистал давно не мытый чайный стакан.
Вдруг я встал, пронятый по́том этого дурацкого всерастворенья, и зашагал по комнате. «Что за свинство! – подумал я. – Разве он не останется для меня гением? Разве это с ним я разрываю? Его открытке и моим подлым пряткам от него уже третья неделя. Надо объясниться. Но как это сделать?»
И я вспомнил, что он педантичен и строг. «Was ist Apperzep-zion?» – спрашивает он у экзаменующего неспециалиста, и на его перевод с латинского, что это означает… durchfassen (прощупать), – «Nein, das heisst durchfallen, mein herr» (Нет, это значит провалиться), – раздается в ответ. У него в семинариях читали классиков. Он обрывал среди чтенья и спрашивал, к чему клонит автор. Назвать понятье требовалось наотруб, существительным, по-солдатски. Не только расплывчатости, но и близости к истине взамен ее самой он не терпел.