Выбрать главу

Не надо себе представлять это присутствие фигурально. Речь не идет о привидениях, призраках или полтергейстах, а тем более о видениях, миражах и фата-морганах. Правильнее было бы вспомнить о диббуке, суккубах и инкубах, но нынче, когда духи гуляют по городам и весям в неприличной психологической наготе, говорить об этих явлениях в фигуральных терминах было бы пошло. Лучше назвать их образами, заполнявшими фантазию Марка Сироты, но тогда нам следует углубиться в природу образов и физиологию фантазии, что не входит в нашу задачу. Короче, Сирота, поглощенный своими видениями, говорил и вел себя то как Модена, то как Коппио, а порой раздваивался и начинал спорить то с одним, то с другой, то с обоими вместе. Вокруг него часто возникала такая многоголосица, что Маша не могла сквозь нее пробиться и, хуже того, не умела вплести в нее свой голос.

Сарасине это удавалось, но Маша не была с ней знакома и не могла научиться у Сарасины изощренному ремеслу присутствия в параллельных мирах, здесь и там одновременно, не выходя при этом из себя, не меняя ритма привычной жизни, обычаев и привычек.

Маша следила за бурной жизнью Сироты в кругу незнакомых, но интересных видений, или как там надо их называть, то с раздражением, то с интересом, но была для них невидимкой. Всегда по сю сторону, всегда в ожидании Сироты, со свежей рубашкой и яичницей наготове. А когда в их доме поселился Иосиф Флавий, Маша вдруг оказалась внутри круга, в который прежде входить не смела, и немедленно взбунтовалась.

Ей не нравился этот скользкий тип с вкрадчивыми манерами и надменной походкой. Он проскальзывал мимо нее в уборную с таким важным и непроницаемым видом, словно там ждала его императрица Поппея. И расплескивал воду по кафельному полу ванной, поскольку раб, поливавший ее ему на руки, был ленив и нерасторопен.

Флавий говорил скрипучим голосом, шея его словно приросла к плечам, ввиду чего голова с трудом поворачивалась. Он не ходил, а ступал, и он разбрасывал исписанные листки бумаги по полу. Он очень заботился о своей прическе, все свободные простыни пошли на тоги, а простыней было не так уж много. Еще он любил почесывать в задумчивости подмышки. Иногда же забывал о манерах римского патриция и становился злобным, ядовитым, насмешливым и завистливым священником какой-то там череды. Выставлял вперед подбородок с взлохмаченной бороденкой и тряс головой в негодовании, если суп обжигал ему язык. А однажды сплюнул не понравившуюся ему гречневую кашу прямо на пол.

Хуже всего было, когда он скрипучим голосом зачитывал вслух отрывки препротивнейшего текста, изрыгал проклятия на грязных иудеев и хвастливо врал про свои подвиги в Йотапате. Особенно гадким казался Маше рассказ о жульничестве с костями — маленький срез на одной кости всегда укладывал кубик шестеркой кверху, а посему не он, не он оказывался в очереди на самоубийство. Однажды кто-то из его несчастных товарищей настоял на том, чтобы бросить собственные кости. Но в подземелье было жутко темно, кости были потертые, никто не мог разглядеть, как они упали, а он, зоркий глаз, разглядел, и упали они как ему было выгодно. При этом Флавий хихикал мерзким голосом, а Сирота и не подумал его одернуть. И это было слишком.

— Иди! — крикнула она. — Иди в Старый город, к стене, к стенке! Вон! Вон отсюда! Мне нужно мыть пол, я хочу отдохнуть, не могу больше выносить эту мерзость в моем доме!

Сирота вышел на крыльцо тяжелой поступью. Маша сдернула с его плеч простыню. Он зябко повел плечами, и Маша швырнула ему вслед рубашку. Мимо носа Сироты пронеслась волна неприятного запаха. Рубашка была вчерашняя и пахла потом. Он недовольно засунул руки в рукава и двинулся по выложенной булыжником садовой дорожке к воротам. Ворота были старые, железные, с облупившейся голубой краской. На верхней, неподвижной планке красовались виноградная гроздь и звезда Давида.

Прикрыв за собой ворота, Сирота пошел вниз по гулкой пустой улице, пересек пустырь и спустился к шоссе. Пересекши и его, он повернул к крепостной стене и поплелся вдоль нее, осторожно обходя выступающие булыжники и собачье дерьмо.

На площади перед стеной араб прогуливался перед лежащим верблюдом. На верблюде криво сидело пестрое рогатое бедуинское седло. Местные люди не уделяли верблюду ни малейшего внимания. Араб ждал, когда появится восторженная американская пара с фотоаппаратом и кошельком на животе. Пара появилась. Ему было лет пятьдесят. Чисто вымытый, с редкими серыми волосами, причесанными на косой прибор. Ей — за сорок. Протравленные перекисью волосы покрыты сиреневым газом. С походкой Береники, если бы не в малиновых штанах. Нет, надо же, лезет на верблюда! Какая несогласованность движений! Вот когда возраст не позволяет себя скрыть! Не меньше пятидесяти, но ухожена как амстердамская клумба. И чего она хочет от скотины? Скотина же эта, в ошметках прилипшего навоза, лысая местами и в репейниках там, где на ней осталась шерсть, и не думала подниматься. Араб больно ткнул в нее рогатиной. Верблюд раздвинул ноги, дернулся и встал. Никакой амортизации. «Оу! Оу! Оу!» — заверещали американцы. Хорошее «о-у-у!» — это вой немецкой овчарки, боевой клич Аттилы. А тут: «Оу! Оу! Оу!» Тявканье мопса. И вымученная улыбка в объектив. Нужна фотография в альбом. И обязательно на верблюде. И на фоне стены — а какой, в этом их гости где-нибудь в штате Вирджиния все равно не разберутся. Помешанные!