Выбрать главу

Самые отвратительные пограничники — в американских аэропортах. Если вам не случалось наблюдать причудливую смесь высокомерия и развязности, купите билет в Нью-Йорк или Чикаго. Постарайтесь при этом не попасть на чернокожего: он мстит за прапрадедушку, привезенного в Америку в трюме. (Где тогда был паспортный контроль?)

О  русском пограничнике злые языки говорят: «пограничный столб с глазами». Но это несправедливо. На самом деле он необычайно одарен: ему достаточно одного взгляда, чтобы понять: ты едешь в Россию, чтобы красть здешних детей, насиловать здешних женщин, фотографировать обувные фабрики и плюнуть в суп Путину. А если твои документы в полном порядке, то это только лишний раз свидетельствует о тщательной работе ваших спецслужб...

Ты отдаешь мне паспорт и на прощание вновь коротко сверлишь меня взглядом. Ну, и что ты высверлил? Что я тоже вижу тебя насквозь? Я вижу, как осточертело тебе сидеть в этом вольере, как ждешь момента, чтобы упасть за руль и умчаться в сторону дома, поболеть под пиво за какой-нибудь Менхенгладбах или Гельзенкирхен и наконец, не дойдя до спальни, задремать в домашнем кресле под увеличенной фотографией деда.

Вот отсюда мне интересно. Твой дед. На нем — зимняя военная форма. Точно не знаю, но, думаю, рядовой. Закрою глаза — и увижу его, будто в кадре кинохроники, в заснеженном окопе. На экране — подрагивающие цифры: «1943». Ноябрь. Камера движется вправо. Снег. Перелесок. Снова снег. Заснеженный окоп. Мой восемнадцатилетний брат...

Будь все проклято!

19.

— Господин Эммерих, вы не могли бы отодвинуть свою миску чуть подальше — от нее несет уж очень несвежим...

— Конечно, конечно, милый пан Свитек, простите меня. Я кое-что припрятал еще с утра, но этот зной... Утром, знаете ли, есть не могу, в половине пятого меня никогда не будили. Горничная поднималась ко мне в восьмом часу, когда взрослые уже собирались к столу...

— А для меня пять часов — как раз время привычное. Корова была уже подоена, и я гнал ее в поля. А заодно прихватывал соседских — тетушка Хирш, как овдовела, просила присмотреть за ее рыжей, а портной Цадикович пасти корову стеснялся... Очень странный был этот Цадикович.

— Пан Свитек, а могу я спросить, что бывало у вас на завтрак?

— Пожалуйста, не надо об этом. Меня подташнивает. Я очень голоден. И потом, эта ваша миска...

— Но гляньте: ночь на исходе. Скоро дадут есть... А вечерами, кстати, я привык пить только чай с фруктами или с пирожными. Я заигрывался в саду и не всегда слышал колокольчик к ужину. Матап сердилась, а папе было все равно, он меня почти не замечал. Мама, между прочим, не доверяла горничной, и чай заваривала сама. Я любил, знаете какой — шалфей, анисовое семя и мята. Потом, когда я вырос, стал добавлять еще высушенные цветы ромашки и каркаде.

— Это что — попугай?

— Бог с вами, пан Свитек! Это очень вкусно, не знаю, как вам объяснить. На латыни — ибискус, завтра после репетиции запишете, очень рекомендую... Это было чудесно: чай получался золотисто-желтый с такими муаровыми бликами, а сервиз — и чашки, и сахарница, и сливочница, и блюдца, и ручки ложечек с эмалевыми панно — все было опутано золотой паутинкой по бледно-зеленому фону... Это было так красиво! Сервиз был мейсенского фарфора, почти прозрачного; отец подарил его maman на десятилетие свадьбы. Я помню, мама сказала: «А я хотела фарфор от Розенталя!» — и папа обиделся и неделю с ней не разговаривал. Он и так с ней мало разговаривал...

— Эй, там, наверху! Я не могу вас любезно попросить заткнуться?! Завтра репетиция, как-никак! А послезавтра... Кто знает, что будет послезавтра?

— ...К чаю подавали чернику со сливками — я такой крупной больше никогда не видел, а по пятницам — пирожные. Лопатка для пирожных была с серебряной ручкой, а сама — из пожелтевшей кости... Пан Свитек, простите. Не плачьте. Не надо плакать. Скоро рассвет, нам дадут есть.

20.

Немецкий идеализм странным образом уживается с точно очерченным в понятийном пространстве чувствами-символами. Немецкая любовь die Liebe существует мощно, властно и автономно, не подкрашенная полутонами, не обремененная оттенками — так же, как ненависть, преданность, зависть, нежность, обида; все страсти человеческие переживаются как таковые, они узнаваемы с полувзгляда. Чередование, сопоставление, сталкивание этих очищенных от примеси чувств-символов — и есть жизнь. Предметы и явления в немецком образе мышления и чувствования являются именно тем, чем они названы — и ничем иным; отсюда — глубина философского и чувственного переживания, но отсюда и его категоричность, очерченность и исчерпаемость.