Я покраснел, так как мы находились еще в городе и прохожие обернулись. А она тем временем продолжала:
-- Не следует даже пытаться склонять меня этому верить, знаете? Во-первых, потому, что было бы нечестно пытаться обмануть слепую... А затем еще потому, что из этого бы ровно ничего не вышло, -- прибавила она со смехом. -- Скажите мне, пастор, вы ведь не несчастны, не правда ли?
Я поднес ее руку к своим губам, желая дать ей почувствовать без лишних слов, что известной долей этого счастья является она сама, и тут же ответил:
-- О, нет, Гертруда, я счастлив. Отчего бы мне быть несчастным?
-- Однако иногда вы плачете?
-- Иногда я плакал.
-- Но не после того раза, о котором я говорю?
-- Нет, после этого я не плакал.
-- И у вас не было больше желания плакать?
-- Нет, Гертруда.
-- Скажите еще... у вас не появлялось потом желания мне солгать?
-- Нет, дитя моя.
-- Можете ли вы мне обещать, что вы никогда не станете меня обманывать?
-- Обещаю тебе.
-- Хорошо! А теперь скажите мне сию же минуту: я хорошенькая?
Этот неожиданный вопрос поставил меня втупик, тем более, что до сегодняшнего дня я совершенно не желал обращать внимание на ее неоспоримую красоту; мало того, мне показалось совершенно ненужным делом, что она этим заинтересовалась.
-- К чему тебе это знать? -- поспешно спросил я.
-- Я делаю это из щепетильности, -- сказала она. -- Мне хотелось бы знать, не очень ли я... -- как это вы говорите? -- не очень ли я детонирую в симфонии? Кого же мне об этом спросить, пастор?
-- Пастору не приходится придавать значение красивой наружности, -заметил я, защищаясь по мере сил.
-- Почему?
-- Потому что ему бывает достаточно одной душевной красоты.
-- Вам хочется заставить меня думать, что я безобразна, -- сказала она с очаровательной гримаской. Я не удержался и воскликнул:
-- Гертруда, вы сами прекрасно знаете, что вы красивы.
Она замолчала, и на лице у нее появилось очень серьезное выражение, которое не покидало ее до самого возвращения домой.
Едва мы вернулись, как Амелия нашла случай дать мне понять, что она не одобряет моей поездки. Конечно, она могла бы заявить об этом раньше; но, согласно своему обыкновению ничему не препятствовать, она позволила нам сначала уехать для того, чтобы потом получить право осудить. Она, собственно говоря, не сделала мне ни одного упрека, но самое ее молчание было красноречиво. Разве неестественно было справиться о том, что мы слушали, раз ей было отлично известно, что мы с Гертрудой отправились на концерт? Разве девочка не почувствовала бы больше радости, услышав, что к посещению ею концерта проявляется некоторый интерес? Впрочем, нельзя сказать, чтобы Амелия все время молчала, но она, видимо, с совершенно определенным умыслом старалась говорить о самых безразличных вещах. И только поздно ночью, после того как дети отправились спать, я отвел ее в сторону и строго спросил:
-- Ты недовольна тем, что я сводил Гертруду в концерт?
В ответ я услышал:
-- Ты делаешь для нее то, чего никогда бы не сделал ни для кого из нас.
Итак, все время одна и та же обида, все то же неумение понять, что праздник устраивается для ребенка, вернувшегося со стороны, а не для тех, кто оставался дома, -- как говорит нам притча. Мне было больно и оттого, что Амелия не приняла во внимание увечья Гертруды, для которой никаких других праздников не существовало. И если у меня сегодня случайно оказалось свободное время, у меня, человека всегда очень занятого, то упрек Амелии был тем более несправедлив, что она хорошо знала, как были сегодня заняты наши дети: у одного -- срочная работа, у другого -- неотложное дело; сама же Амелия совершенно не интересовалась музыкой, так что, если бы она свободно располагала временем, и тогда ей никогда не пришло бы в голову отправиться на концерт, хотя бы он устраивался у самых дверей нашего дома.
Но еще больше огорчило меня, что Амелия решилась высказать все это в присутствии Гертруды; хотя я и отвел ее несколько в сторону, но она нарочно повысила голос для того, чтобы Гертруда ее слышала. Меня терзала не грусть, а скорее негодование, и через несколько минут. когда Амелия удалилась, я подошел к Гертруде, взял ее маленькую хрупкую ручку, поднес к лицу и сказал:
-- Ты видишь, на этот раз я не плакал.
О, да; но на этот раз -- моя очередь, -- сказала она, выжимая из себя улыбку; и, когда она подняла ко мне свое прекрасное лицо, я вдруг заметил, что все оно залито слезами.
8 марта
Единственное удовольствие, которое мог бы доставить Амелии, -- это воздерживаться от вещей, которые ей не нравятся. Только такие, только отрицательные доказательства любви она мне позволяет. Что она до последней степени обеднила мою жизнь, это она вряд ли себе представляет. Дай господи, чтобы она когда-нибудь потребовала от меня трудного подвига. С какой бы радостью сделал я для нее что-нибудь неслыханно смелое, опасное! Но ее, видимо, отталкивает все, что не связано с повседневностью, так что жизненный рост рисуется ей прибавлением к прошлому неизменно одинаковых дней. Ей не хотелось бы, она не приняла бы от меня не то что новой добродетели, но хотя бы только углубления добродетели уже известной. С беспокойством, если не с осуждением, смотрит она на каждый душевный порыв, усматривающий в христианстве не одно только обуздание инстинктов.
Сознаюсь, что по прибытии в Невшатель я так и не сходил расплатиться с нашей суровщицей, как просила меня Амелия, и не привез ей коробку ниток. Но за это я потом так рассердился на себя, что сама она, наверное, сердилась бы не больше; тем более, что я дал себе твердое слово не забыть, памятуя, что "кто проявляет верность в малых делах, проявит ее и в великих", а кроме того я заранее страшился выводов, которые она могла бы сделать из этой забывчивости. Мне определенно хотелось, чтобы она меня как-нибудь попрекнула, ибо в данном случае мне было бы поделом. Но так уже обычно бывает, что мнимая обида берет верх над конкретной виной; о, как чудесна была бы жизнь, если бы мы довольствовались одними реальными бедствиями, не преклоняя слуха к призракам и химерам нашего ума... Впрочем, я, кажется, начинаю записывать сюда вещи, которые отлично могли бы послужить темой для проповеди (Луки, ХII, 29 "Не питайте помыслы неспокойные"). А я ведь решил заносить сюда историю умственного и морального развития Гертруды. Продолжаю.
Я думал, что буду в силах проследить это развитие шаг за шагом, и начал свой рассказ с большими подробностями. Но помимо того, что у меня нет времени детально описать все фазы этого развития, мне необыкновенно трудно установить теперь его точную последовательность. Отдавшись течению рассказа, я сначала изложил мысли Гертруды, затем наши беседы, уже сравнительно недавние, и всякий, кто случайно прочтет эти страницы, будет несомненно поражен, узнав, как скоро она научилась правильно выражаться и мыслить вполне основательно. Дело в том, что развитие ее отличалось поразительной быстротой: я часто изумлялся, с какой стремительностью ловит она ту интеллектуальную пищу, которую я ей подносил, и все то, чем она могла овладеть, усваивая ее себе в результате неослабной работы сравнения и внутреннего созревания. Она вызывала мое удивление тем, что постоянно угадывала или опережала мою мысль, и часто за период от одного разговора к другому я почти не узнавал своей ученицы.
По истечении нескольких месяцев никак нельзя было бы предположить, что мысль ее столь долгое время пребывала в дремоте. Она выказывала даже большую зрелость суждения, чем это свойственно большинству молодых девушек, отвлекаемых соблазнами внешнего мира и рассеивающих лучшую часть своего внимания на бесчисленные вздорные занятия. А кроме того она, по-видимому, была много старше, чем нам сначала показалось. Можно было подумать, что она старалась обратить себе на пользу свою слепоту, а я готов был признать, что во многих отношениях это увечье сообщало ей известные преимущества. Я невольно сравнивал ее с Шарлоттой, и, когда мне случалось иногда повторять с моей дочерью уроки и наблюдать, как ум ее отвлекается при виде первой же пролетевшей по комнате мушки, я думал: "Странно, она несомненно лучше слушала бы меня, если бы была лишена зрения".