Выбрать главу

И правда, я видела ее в окно, видела, как она сидит у ризницы в длинном низком автомобиле и ждет мать; ее лицо, обрамленное длинными черными волосами, казалось таким маленьким за стеклом машины.

— Мне гораздо лучше быть здесь в церкви и работать, — сказала тогда Нанна. — Надо бы сюда переехать, я могу спать на матрасе, там за скамейками. Никто ничего и не узнает, и постепенно все пройдет. Ты же пастор и знаешь, что все пройдет, правда ведь? — Она смотрела на меня — ее глаза были полны слез и казались такими маленькими, а я стояла перед ней и чувствовала, что я вся тверда как кость и нет на моем теле ни одного мягкого изгиба, где она могла бы спрятаться.

И тогда я сказала, что она может переехать в пасторский дом.

— Переезжай ко мне. — И когда я сказала это, я почувствовала, что это было единственным правильным решением. И как это раньше не пришло мне в голову?

— Нанна, ведь у меня так много места на первом этаже, — сказала я, — и все пустует, и деревья такие большие, за окном столько света, а как будет красиво летом, когда на них появятся листья, все будет такое зеленое, и такие большие окна. Нанна, столько места мне не нужно, все пустует. Было бы так здорово, и я была бы очень рада. Ну, хоть какое-то время поживите здесь, ты, Лиллен и Майя, пока тебе не станет лучше, легче.

Нанна не ответила, она просто села, рухнула на пол и продолжала плакать. Я села на корточки и погладила ее по голове, а потом вдруг вспомнила, что я терпеть не могу, когда кто-то меня гладит, когда я плачу.

Я прислонилась к стене, села на каменный пол в ризнице, в маленьком коридорчике прямо перед кабинетом, куда входишь с улицы, с задней стороны церкви. Мы сидели на каменном полу, и я чувствовала холод даже сквозь брюки. Дело было в конце сентября, но я уже поддевала шерстяные колготки, натягивала их каждое утро, стоя в большой спальне пасторского дома и выглядывая из окна.

Я сидела на каменном полу, уставившись перед собой, и чувствовала, как по моим щекам тоже текут слезы. Они текли и текли, и я не знала, что с ними делать. Я сидела рядом с Нанной и слышала, как она скулит глухим голосом, как будто ей надо было выплакаться, выпустить наружу то, для чего уже не было места внутри.

Я закрыла за собой ворота и услышала, как они заскрипели. Как много здесь надо бы сделать, в этом доме — что-то смазать, что-то покрасить, а что-то починить. Но мы всё откладывали до того дня, когда у нас будет время, и надеялись, что такой день придет, рано или поздно. И тогда пойти в гараж и принести ведро с краской не покажется бесконечно трудным делом.

Такой день должен настать, Лив, говорила я самой себе, пока брела к дому.

Слегка скользя по мокрому снегу, я подошла к двери. Внутри было тихо. Стереомагнитофон Майи молчал. Она, видимо, еще спала, она могла проспать хоть до обеда, когда ей не надо было на работу.

Я не подумала об этом тогда, в ризнице, но потом, когда они въехали, неизменно думала почти каждый день, а иногда даже по нескольку раз в день. Взмахнуть руками и сказать: «Добро пожаловать» — это одно. Но этот шум! И эта музыка! Если бы под эту музыку хотя бы можно было думать. Но она шла вразрез с мыслями, а не параллельно им, врезалась в голову как стальной трос, била по мозгам как штанга, и это надо было терпеть все время. Я прилагала уйму сил, чтобы освободиться от этой музыки. И когда я готовилась к проповеди, думала, что сопротивление, которое вызывала во мне эта музыка, и концентрация, которая требовалась для противодействия ей, все это отражается в проповеди, но наоборот, как безучастность.

— Увлечение этой музыкой — это что-то новое, — сказала Нанна. — Майя пристрастилась слушать такую музыку, так много и так громко, только в этом году. Волосы она красит лет с тринадцати. Она всегда была очень решительной молодой девицей, — говорила Нанна. — Зимой она сделала пирсинг — сначала на левой брови, потом на правой, а сейчас у нее блестящие кристаллики на подбородке, на носу и на губах.