Пацаны и девчонки, Наташкины «сподвижники», числом до дюжины, кидались в пруд плашмя, качались на «тарзанке», скакали на одной ноге, пытаясь вытряхнуть воду из уха, и бесконечно верещали. Желтая вода у берега кипела, как пшенная каша, лезть туда не хотелось, и Колька сидел в тени, под липой, отмахиваясь веткой от мух.
Осенью солнечные блики в Сокольниках поблекли, впитались в землю с дождевой водой, резче проступили очертания окрестной жизни, следовало определиться — не сидеть же на папкиной шее. Колька поступил на шоферские курсы при военкомате. Дело оказалось нехитрым, и он успел перед армией год проработать на бензовозе. В армии рядовой Терлецкий тоже работал на грузовике и числился в хозяйственном взводе, где отношения были скорее артельные, чем армейские. Тем не менее Колька тяготился условной этой дисциплиной, непомерной, ничем не оправданной — просто так — грубостью командиров и хриплыми агрессивными голосами сослуживцев. Цыганская его внешность сбивала с толку, от него чего-то ждали, и пришлось, ненароком правда, сотворить небольшой подвиг.
Рота на выезде делала свое военное дело, а когда пришла пора возвращаться, оказалось, что вот уже несколько часов льет проливной дождь, единственная, узкая дорога над трехметровым обрывом расползлась вязкой глиной — проехать было невозможно. Майор напялил мокрую фуражку на уши и тупо молчал. Тогда Колька высадил солдат и порожняком, стоя на подножке, вывел-таки грузовик, а затем и второй на безопасное место. Терлецкому объявили благодарность перед строем «за мужество и добросовестность при выполнении боевого задания», и перестали замечать, оставив за ним репутацию парня тихого, но отчаянного, может быть, даже опасного.
При части было подсобное хозяйство — свиньи валунами лежали за загородкой, по ним ходили офицерские куры, помеченные чернилами. Свинарем был нелюдимый деревенский солдат с отекшим белым лицом и длинными руками при коротких толстых ногах. Пахло от него невыносимо, впрочем, он ни с кем не общался, кроме пожилой судомойки, до которой добирался по ночам два раза в неделю.
Колька подарил свинарю двенадцать пачек махорочных сигарет, месячный паек, только за согласие поговорить с ним.
Поговорив, они пришли к соглашению. Свинарь уступает после отбоя, по требованию, свою отдельно стоящую каморку и идет к бабе. Колька, в случае чего, его отмазывает — вышел, мол. Кольку, если надо, отмазывают в роте, — вызвал свинарь, случилось что-то. Это было правдоподобно — известно, что Терлецкий к живности неравнодушен.
При свечке в каморке свинаря Колька читал книгу. Запах свиных нечистот был неприятен не только сам по себе — он был враждебен заветному запаху коровьего навоза. В десятом классе на уборке картофеля в колхозе была некая девушка… Запах навоза стал для Кольки запахом первой любви.
Колька читал в свинарнике книгу, свиной навоз ностальгически пах коровяком, запах ширился, в него вплетались струйки сирени, черемухи и, совсем уже пронзительные — небольших фиолетовых граммофончиков, распускающихся по вечерам. Эти цветы мамка высаживала под окошком, и назывались они «ночная красавица».
В лиловых сумерках белели кринолины, лаковый козырек фуражки-мичманки поблескивал, как патефонная пластинка. Над розовым морем вставала луна, задувал внезапно ледяной ветер, на пути стояли торосы, голодные собаки грызлись между собой. У вожака повреждена лапа. Осталось три километра, два, один. «Воды!»… Из-за бархана показалась голова верблюда, следом — бедуин в белом тюрбане. Не видит. «Поверни же голову, брат мой, бедуин». Мы в ответе за всех, кого приручаем… Кюхельбеккер во всем признался…
Две из трех заваленных осин у комля были по полметра в диаметре, нижний венец мог быть угрожающе вечным, сухая осина тверда, как слоновая кость, не надо только торопиться, и Колька перемежал занятия. В самую жару, когда коровы, спасаясь от слепней, забредали в реку чуть ли не по уши, он сбрасывал корявую от пота одежду и купался среди коров, поглаживая их и похлопывая, поливая пригоршнями твердые разгоряченные головы. Намокшая его борода струилась по-вавилонски, синие кудри шевелились, он был похож на беса из сказки о Балде. Одевшись, Колька превращался уже в Балду — быстро и ловко распутывал мокрые сети, заплетал прорехи, сделанные непомерными щуками или судаками. Лодка его давно истлела — конопатить и красить было некогда, и нечем. Колька заходил в воду по пояс и, пятясь, выбрасывал сеть из ведра, висевшего на шее. Рыбы попадалось по-летнему мало, забредали два-три подлещика, вползал линь, вяло пульсировала килограммовая щучка.
Лодка развалилась не случайно — Колька окончательно остыл к средствам передвижения. Было время, когда дороги волновали его не только как русла жизни, но и как общий язык всех живущих, дорожные знаки были алфавитом, азбукой в картинках, где узнавали себя все — от лося до кирпича.
По демобилизации все армейские ощущения сдуло с Кольки, как муху с конского крупа при свежем ветре — новая свобода дала ему столько достоинства и сил, что он, сам почти того не заметив, поступил в институт, на вечернее отделение, устроился на работу, и влюбился. Поступил он, конечно, в автодорожный, на факультет организации перевозок и движения.
Кольке предстояло организовать гармоничное передвижение всех и каждого, без пьянства, но с шоферской солидарностью, и ничего, что дороги в ужасном состоянии, мы… В проектной организации, где Колька работал техником в отделе перевозок, смотрели на дело иначе — лениво материли дороги и дураков и пили водку с девяти до шести. Терлецкому относились снисходительно — благожелательностью своей он смахивал на придурка.
Тоскуя, Колька догадался, что дело не в отношении, а в самом предмете: Колькина дорога была с большой буквы и не имела ничего общего с асфальтом, бетоном и тонно-километрами. По Колькиной дороге ходили не пешеходы, не участники дорожного движения, а путники и воины, сама Москва образовалась на шляхе от Киева до Владимира, и нынешняя Сретенка — остаток древнего пути. По дорогам ходили цыгане и богомольцы, комедианты и каторжане. На дорогах убивали и любили, совершали сделки, сообщали друг другу новости и пели. По дорогам уходили на войну и на каторгу, и, наконец, просто уходили, как Лев Николаевич. По шоссе никуда уйти невозможно. «Неужели, — печалился Колька, — все пропало?» Дороги исчезли, как языческие боги. Не может этого быть. И Колька искал, и доискался-таки, оканчивая третий курс.
Дороги, оказывается, сохранились, только ушли из человеческого масштаба, поменяли горизонт и обитателей.
Гусеница терпеливо ждет, когда перестанет вибрировать брюшко, окатит горячим ветром, и с воем и вонью пролетит что-то огромное, и можно ползти дальше. Бригада муравьев потеет в душном спорыше, тащит что-то, отдирает и приколачивает. Мрачная жаба с кистенем подстерегает кузнечика. Лоснясь, прошелестит царственная гадюка. И намного верст всем все известно.
Поиск дорог происходил параллельно с полетом, неровным, полным воздушных ям, пикировок и взмывов.
Вике было за тридцать, Колька увидел ее в метро. На ней была юбка, сшитая из ситцевых платков, это было понятно — такой платок был у мамки, но шифоновая косынка была повязана, как у странницы, строгий рот был черен от помады. Она была из другого мира, о существовании которого Колька подозревал, мира, где готовы ответы на все вопросы и сомнения.
Колька сглотнул и подсел. Вика была ассистентом режиссера на Мосфильме и сыпала «олежками табаковыми» и «андрюшами мироновыми». В полуцыгане, полусолдате она разглядела нечто трогательное, он был из мира, где нет ответов. Она ответила, сначала покровительственно, а потом взволнованно. У нее хватило ума не вводить его в свою богемную компанию, хватило уважения не делать из него Тарзана, познакомила только с бывшим возлюбленным, художником Валентином. Художнику было лет под сорок, он был продолговатый и беззубый, и все время рисовал. «Видишь, старичок, — радовался он, — Бог рукой водит». Бог водил рукой Валентина быстро и по всем направлениям, Колька никак себя не узнавал на портретах, но Валентин был нонконформист и знал, что делает, а его разговоры о свободе так разволновали Кольку, что он стал пить портвейн. Вика даже слегка ревновала.