Кольке были не очень понятны действия охотников — при таком треске стадо уйдет в самую глубь леса, в завалы, и — поминай как звали. Впрочем, мужикам виднее. На всякий случай взвел курок. Он вдруг обрадовался, предчувствуя, что ничего не получится, ему уж точно стрелять не придется, и не хотелось думать, что какой-нибудь прапор сможет застрелить красивое животное. Колька вспомнил теплую утку с полуоторванной шеей, черные от крови мягкие перья.
Во мгле четко различались лес и белое поле. Больше ничего не было. От леса отвалилось темное пятно, задвигалось, увеличиваясь. «Может, Славка?» Но Славка должен быть гораздо дальше, метров за двести, нечего ему здесь делать.
Колька еще не разглядел как следует, еще не поверил, а сердце уже колотилось громко и грубо, будто ногой в дверь.
Кабан перешел на шаг и двигался на Кольку. Не было случая в Колькиной жизни, чтобы желание могло исполниться мгновенно и окончательно. Он выстрелил торопливо, почти не целясь. Кабан крутнулся, взвивая снег, Колька вспомнил об опасности, но стоял неподвижно. Через несколько секунд, очнувшись, он увидел только лес и белое поле, больше ничего.
Один за другим бахнули два выстрела, и, немного погодя, негромкий голос прокричал мирное, грибное «Ау-у!»
Славка сидел на корточках возле темной туши и курил. С каждой затяжкой лицо его освещалось. Колька вспомнил азиатов в зимней Москве, торгующих цветами в подсвеченных аквариумах.
Стали подтягиваться остальные. Первым неумело прибежал прапорщик, матерясь, вывалился из перелеска рыжий, неторопливо подошел Божок. Пацан вспрыгнул на кабана и стал было на нем плясать, но Божок, улыбаясь в темноте, обнял его, немного подержал и выпустил. Рыжий отшатнулся, прошел несколько шагов и сел на снег. Славка рассказывал: «Кольке спасибо, что промазал. Я уж дремать стал, а тут выстрел. Гляжу — ни ху, прямо на меня прет. Пришлось убить. По первой не завалил, а по второму — да».
Прапорщик подошел к Кольке и потребовал оставшийся патрон. Божок разрядил ружье. «Бать, — сказал рыжий Сашка, — дай, разряжу твое». Он взял у отца ружье и выстрелил дуплетом в лес. «Может, и зацепил кого, на дурака», — объяснил он.
«Что такое свобода, — думал утомленный Колька, — когда нет независимости…»
Луг между рекой и деревней засевали когда-то льном, Колька этого уже не застал. Из года в год в густом разнотравье преобладала одна какая-то порода. Первым Колькиным летом это была дикая гвоздика. Следом шел год зверобоя, потом купавы, затем кипрея, опять гвоздики. Был год ромашки и год колокольчика. Это были лучшие годы.
Независимость нарастала сама собой, без видимого Колькиного участия. Две коровы и теленок помалкивали в траве, шарахались из-под ног куры, мирно ворчала Полина Филипповна, и принимал по вечерам свои законные сто пятьдесят Артем Николаевич. Летом, в каникулы, залетала Наташка, всегда ненадолго, с азартом шарила по лесам — грибы волновали ее. На все лето привозила детей Вера, двух бесцветных девочек, двенадцати и девяти лет, называвших Кольку на «вы» и дядей Колей.
Вера и сама отбывала здесь отпуск, вытаскивала мамку на болота за ягодой. Колька был безмятежен, привычно управлялся со стадом и носился верхом, по пояс в утреннем тумане, белозубый, в красной рубахе. Спаниель Туман заливался у ног коня, бегал по урезу воды и хрустел моллюсками.
Окрестные дачницы любовались Колькой, это ему нравилось, но он посмеивался: «Они думают, что я цыган, а я — Пушкин».
Дачница Татьяна, выносившая Кольке кружку воды и ставшая постепенно его наперсницей, выпытывала у вдовых и незамужних соседок, нравится ли им Колька. «Колька — прелесть!» — отзывались женщины, но в ответ на предложение выйти за него замуж, одна возмутилась: «Он же воняет!», а другая ответила «Фэ!», при этом лицо ее стало некрасивым и оборотным, как буква «Э».
В год вереска мир покачнулся — на Крещенье умер Артем Николаевич. Отпраздновал семидесятилетие, пять дней виновато улыбался, и умер. Колька взял папкин паспорт и пошел в Новое Вестимово звать кого-нибудь, врача или милиционера, чтобы засвидетельствовать смерть. Никого он не нашел, сельсоветчик, сочувственно улыбаясь, выписал свидетельство для похорон, взял двумя пальцами паспорт Артема Николаевича и положил его в ящик. Колька пошел в совхоз, заказать гроб, но в конторе ему сообщили, что плотник умер, и работать некому.
Гроб пришлось делать самому. Помогал Кольке Володька-прапорщик. За эти годы он полысел, выцвел, жлобство его стало вялотекущим, приняло стертую форму. Рыжий отпрыск где-то пропадал, видели его в Кимрах и Талдоме, даже в Калинине.
Провожала Артема Николаевича вся деревня: помимо Кольки с мамкой, — Андрей со своей старухой Антониной да прапорщик с женой. Выпили бутылку да разошлись. Только Антонина осталась с плачущей Полиной Филипповной. Наутро Колька пришел к Андрею за санями. «По реке не поеду, — мрачно сказал Андрей, — и тебе не дам». Колька растерялся: другого пути не было. Объяснять Андрею, что сейчас январь и минус тридцать, и лед толщиной в полметра, было бесполезно и стыдно. «Ладно, довези хоть до Шубеева».
В Шубееве, на Медведице, перенесли гроб на саночки. Колька впрягся и махнул рукой. Из берегового сугроба вырвался старый Туман и кинулся Кольке под ноги.
В морозном мареве зеленел бор, вокруг низкого солнца вспыхивали голубые и оранжевые изломы ледяного воздуха, орудийные выстрелы катились по реке — это лопался от мороза лед, образуя длинные черные трещины толщиной с палец. Природа трещала, и не по швам, а в самых крепких местах — по воздуху, по воде и по человеку.
Идти предстояло далеко, километров пять, кладбище было в Селищах, большой деревне в самом устье Медведицы. Пес то убегал далеко вперед, то путался под ногами, то пытался вскочить на гроб, Колька кричал на него, ему было жалко Тумана, старого и захромавшего, — наверное, повредил лапу на жестком ледяном припорохе.
Время от времени Колька останавливался передохнуть и подтянуть ослабевшие веревки. Мысли его были заняты простыми вещами: как отыскать в Селищах смотрителя кладбища, как договориться, — кто будет рыть могилу в мерзлой земле, и что из этого выйдет. Думал он и о том, что жизнь изменилась, и заботы появились серьезные: как-никак папка и в Кимры ездил с творогом и маслом, и подрабатывал у дачников — то веранду построит, то сарай. И домашние заботы были на нем — забор поправить да с мамкой на огороде. Теперь, если и выберешься на базар, то долго не простоишь: придется товар отдавать спекулянтам и — назад. А деньги необходимы: без сепаратора еще куда ни шло, а бензопила нужна позарез.
Над Домом рыбака стояла морозная радуга. Колька вспомнил, как однажды летом, на закате, в этом же месте, стояла радуга на фоне серой тучи, и в эту арку вплыл розовый пароходик, туристический, заблудившийся, и, причалив, исторг из себя множество крепких дамочек, голов тридцать, головы эти украшали химические завивки, приподнятые груди достигали подбородков, над каждой стояло, как душа, облачко отечественного дезодоранта. Дамочки кокетливо разбежались по кустам, букольки их розовели в закатной траве. С трапа свалился по пояс в воду пожилой человек в синем костюме и оранжевом галстуке. Железные его зубы сверкали золотом, он растягивал гармошку и кричал: «Мама, милая мама, как тебя я люблю!» Солнце село, вся компания неожиданно дружно всосалась в пароходик, вслед ему неотрывно смотрело возникшее вдруг из травы стадо коров…
Колька въехал санками в берег, сел на гроб в ногах у папки и помолчал. Еще недавно эта картинка с бабами, если вспоминалась, казалась забавной. Как же это возможно?
Яркое и бесстрастное пространство звенело мерзлой бронзой, сгустилось до пределов понимания. Как возможны эти наслоения — не противоположного и равного, добра и зла, например, жизни и смерти, а бледные помеси торжественного и напыщенного, веселого и не смешного, страшного и неприятного, слабого и беспомощного…
Как будто мир творился коллективно, будто порядок жизни решался не Всевышним, а большинством голосов на колхозном собрании — сторожем, дояркой и провокатором, и никто ни за что не отвечает.
Колька очнулся и встал. Пес, высунув язык, смотрел на него с обожанием. «Туман, вот ты меня понял», — пробормотал Колька и впрягся в санки.