— Каким же делом? — предположил свое Огрызок и продолжил: — Небось, беглых высвечивали?
— У тебя что, крыша поехала? Мы покойников хоронили. Тех, кто померли на трассе. Охрана тем не занималась. А зэкам план надо было выполнять. Норму по ихнему. Потому не до могил. Иные так-то и оставались у обочин, либо в яме рядом с трассой. Сколько тут люду полегло — не счесть. Мы, пацаны, с детства покойных не пугались. Знали, средь них и свои могли оказаться, сродственники. К тому ж охрана взрослых гоняла за сердоболье. А нас нет. Не воспрещала хоронить.
— А живым помогали? Иль только жмуров не боялись? — перебил Кузьма.
— И зэкам, когда их на трассу вели. Хлеб им совали, лук, чеснок, что было, всем делились. Знали, от тюрьмы да от сумы — никто не зарекается. Слава Богу, меня покуда миловала эта чаша, — перекрестился шофер.
— Ты эту самую чашу давно пережил. В детстве. Когда, пожалев первого зэка, схоронил его. Он же тебе, верно, поныне снится? — спросил Огрызок.
— Откуда знаешь? — удивился водитель.
— Да глянь на себя. В годы не вошел, в тюряге не канал, а виски белые, — подметил Кузьма.
— На Колыме жить — горе ведрами пить. Так наши деды говорили. Тут знаешь как случается: едешь в рейс, а вот вернешься ль домой, никогда не знаешь.
— Это почему? — удивился Огрызок.
— Всякое бывает, — посерел лицом человек и, помолчав, продолжил: — Трасса каждому из нас поворачивается то матерью, то ведьмой. И меня не обошла крещеньем своим. Возвращался я с грузом из номерной зоны. Дело было в середине зимы. Мороз за пятьдесят перевалил. Я на газ жму. Чтоб скорее до места добраться. Мне в Сусумане разгрузиться надо было. А потом домой. Глядь, на обочине двое мужиков голосуют. Подвезти просят. Пожалел их, затормозил. А они нож к горлу. Выкатывайся из кабины. Я — ни в какую. Они выволокли. Отмолотили. Бросили средь дороги. Сами в машину и ходу. Я два часа валялся на трассе без сознания. Хорошо, что на мое счастье вахтовая машина шла на прииск. Подобрали. Сообщили в милицию о случившемся. Стала искать машину вся колымская шоферня. Задержали вскоре. Оказались те двое беглыми из зоны. Так они, сучьи выродки, удивились не тому, что их поймали, а что я живой остался. Обещали по выходу меня доканать. А скажи — за что? С тех пор я никого не жалею. И не беру в машину попутчиков. Настоящие люди, которые в зоны по ошибке попали, все умерли. А за их счет выжило говно…
— Вот это да! Выходит, и я?
— А ты при чем? О тебе сопровождающий как о свободном говорил.
— Недавно таким стал. А мог и вовсе воли не увидеть. И тоже из-за всяких попутчиков, подкидышей судьбы, мать их, суку, волки ели, — оглянулся назад, туда, где прижавшись спиной к кабине, сидел Баркас.
— Нафискалил на тебя этот тип?
— Да нет. Хуже. Но теперь уж, думаю, клешни его подрубят. Но кончатся ли мои беды, кто знает… Вся жизнь, как у черта под хвостом идет. Ни передышки, ни радости, — пожаловался Огрызок.
— Знаешь, это у всех так. В жизни, как в природе. Бывает своя зима с холодами, вьюгами. Они не тело, сердце убивают. А потом, глядишь, наступает оттепель. Дальше — вовсе тепло. Значит, передышка. Чтоб передохнуть от бед да сил набраться. Эти перемены никого не минули…
«Это где же мне передохнуть довелось да согреться? На шконке? Или на руднике, где яйцы в сосульку смерзались? Кто и когда пощадил меня? Один Силантий. Да Чубчик на прииске и то ненадолго. Даже не наведался в больницу. Где это тепло? В могиле, верно, получу. Враз за все; одна смерть пожалеет. За всех живых. Обогреет и успокоит. Видно, оттого что всю судьбину одна она в попутчицы мне досталась», — думал Огрызок невесело.
— Знаешь, Кузьма, человек всегда жизнью недоволен. И только когда становится нестерпимо, вспоминает, что совсем недавно счастливым был, но не понял, не почувствовал, не оценил. Бог и дает человеку испытаний сверх его возможностей и сил. Проверяет дух и веру. Не всякий выдерживает. Ропщут, ломаются. Забывая, что за каждое лишение, перенесенное достойно, Господь награждает милостью.»
— Верно, Бог меня не видел. А все оттого что- ростом с сучок, а и рожей в мартышку удался. Вот и не узнал во мне мужика человечьего. У меня от пинков да подзатыльников что рожа, что жопа — красными были. Порой сам сомневался, что не бананом сделан, — усмехнулся Огрызок.
Водитель, впервые столкнувшись с такой откровенностью, хохотал до слез.
— Ну, уморил! Сам себя в мартышки произвел! Впервой такое слышу! Знать, дельный мужик! Путевый!
А не везло, потому что не с теми жил, не в того верил. Проснись и одумайся! Авось, еще не поздно! — посоветовал водитель, затормозив у ворот тюрьмы.
Кузьма выскочил из кабины, но сопровождающий сказал:
— Погодите немного. Дадите показания на допросе. Это от силы два дня займет. Заодно устроят вашу судьбу, чтоб не скитаться без крова и работы, к тому ж и денег ни гроша. Так что погодите здесь, — указал на распахнувшиеся двери тюрьмы.
— Под забором буду жить, но туда — ни шагу! — уперся Огрызок.
Милиция заберет, как бродягу. Тогда уж без уговоров, ни на день, два сюда привезут. Давайте без комедий, — слегка подтолкнул Кузьму к проходной.
Тот вошел неохотно. Сдал документы на временное хранение. И, едва вошел во двор, увидел, как из машины вытаскивают охранники Баркаса. Тот от холода не мог стоять на ногах. Лицо, посиневшее от мороза, казалось сплошной маской. Губы не шевелились. Каждое движение причиняло боль. Баркас едва сдерживал слезы и крик. Он не мог переставлять ноги. Его волокла охрана, матеря на чем свет стоит.
Когда Баркаса тащили мимо Огрызка, тот, разодрав непослушные губы, выдавил:
— Век свободы не видать, если к ночи из тебя жмура не нарисую… Кузьма оглянулся на закрывающиеся ворота. В них мелькнуло удивленное лицо шофера, он перекрестил Огрызка, широко, размашисто. И Кузьма, запомнив номер машины, решил по выходу из тюрьмы найти этого человека.
Огрызка привели в камеру, где трое заросших мужиков тихо переговаривались между собой, занимаясь всяк своим делом.
Один ловил вшей в исподнем белье. Второй давил клопов на стене, философствуя, что эти твари даже в тюряге по три человечьих века живут, не жалуясь на баланду. Им все равно чью жопу грызть: вора или священника. Для них не существует побудок и отбоев, начальства и охраны. А потому именно они — старожилы и хозяева тюрьмы.
Третий, наблюдая за ними, копался в кудлатой голове почернелой заскорузлой пятерней и блаженствовал. Завидев новенького, мужики оживились:
— Как на воле? Слыхать ли про амнистию? Имеется ли махорка? Облепив Кузьму со всех сторон, курили жадно. Исподволь выспрашивая, за что влип, надолго ли? Кто будет сам? Из воров иль дураков, не мент ли часом? Где и на чем попался?
Огрызок отвечал уклончиво. Спросил в свою очередь, на чем попухли? Узнал, что все трое — не фартовые. Политические. И к блатным никакого отношения не имеют.
Кузьма облегченно вздохнул. И, устроившись на нарах, решил, что пару дней здесь он протерпит.
Сколько спал — не знал. Проснулся от толчка в бок.
Мужики заставляли проглотить ужин: зажмурясь, не глядя и не нюхая. Кузьма выхлебал баланду, съел хлеб. И хотел снова отвернуться к стене, но вдруг до его слуха долетел стук из соседней камеры.
Какой-то Вася Хлыст сообщал тюремной братии, всем блатным и фраерам, что в какую-то из камер сегодня привели стукача по кличке Огрызок. И с ним, падлой, надо поступить по закону фартовых — замокрить, как ментовскую суку, не щадя. Кто его укроет или пригреет, будет караться одинаково с фискалом.
Вася Хлыст добросовестно отстучал особые приметы Кузьмы: «Рост и внешность — сродни старой шмары, волос на голове, как у телушки на макушке, походка лидерская — вихлястая, голос кастрата, которому старуха- повитуха, принимая на свет, вместо пуповины яйцы откусила. Тощий и малорослый, как хрен мужичий после десятка ходок: высохший без дела. Пасть кривая и вонючая, как хорячья жопа. Зенки крысиные, уши ослиные, ходули кривые. Выдает себя за фартового. На самом деле не имеет к ним никакого отношения. В законе не был. Весь треп его — темнуха и липа. Если он находится в камере блатных — пришить его немедля. Кто с этим не справится в одиночку, пусть тому сосед поможет. До ночи того стукача размазать надо непременно…»