Однако некоторый невроз, скрываемый в клубах дыма бесконечных перекуров, происходящих прямо в туалете, чтоб не удаляться от спасительных белых кругов, - и откровенная мутная тоска - это разные вещи.
Вот, скажем, Монах, - не курит, не шутит, он сидит на кровати, бессмысленно копошится в своем рюкзаке.
Лицо его покрыто следами юношеской угревой сыпи. Он раздражает многих, почти всех. За безрадостный душевный настрой Язва называет его «потоскуха», - от слова тоска. Кроме того, у Монаха всё валится из рук, - то ложку он уронит, то тарелку, - что дало основание Язве называть его «ранимая потоскуха». Утром Монах, спускаясь по лестнице, упал сам, и Язва тут же окрестил его «падучей потоскухой».
Монах карябает ложкой о посуду, когда ест, он постукивает зубами о стакан, когда пьёт чай, он быстро и неразборчиво отвечает, если его спрашивают. Издалека его голос похож на курлыканье индюка. Когда он ест, пьёт или говорит, по всему его горлу движется кадык, украшенный несколькими длинными, черными волосками.
У него тошный вид.
- Ты чего, протух? - спрашивает его Язва.
- Что? - не понимает Монах; в слове «что» у Монаха букв шесть, при чём не все они имеют обозначение в алфавите, - три буквы, составляющие произнесенное им слово, обрастают всевозможными свистящими призвуками.
Язва смотрит на него, не отвечая. Сурово шмыгает носом и выходит покурить.
Монаху ясно, что его обидели, он ещё глубже зарывается в свой рюкзак, кажется, он с удовольствием забрался бы туда целиком и изнутри завязался. Заглядывая в рюкзак, он пурхает горлом.
После обеда, Монах, послонявшись по «почивальне», подходит к моей лежанке.
- Ну что, Сергей? - говорю, разглядывая его лоб.
Монах что-то бурчит в ответ.
- Как настроение? Воинственное? - спрашиваю я.
- Война - это плохо, - неожиданно разборчиво произносит Монах.
- О как. А почему?
- Убивать людей нельзя, - продолжает Монах.
- Оригинально, - говорю, не нашедшись, как сострить.
- А почему нельзя? - интересуется Женя Кизяков, приподнимая голову с соседней кровати.
- Бог запрещает.
- Откуда ты знаешь, что он запрещает? - ухмыляется Кизяков.
- Глупый вопрос, - отвечает Монах, - Это Божья заповедь: «не убий». Спорить с Богом, по крайней, мере, неумно. Соотношение разумов - как человек и муравей; если не инфузория.
Его поучительный тон меня выводит из себя, но я улыбаюсь.
- А зверям он запрещает убивать? - спрашиваю я.
Кизяков смотрит на нас, и даже подмигивает мне.
- Звери бездумны, - отвечает Монах.
- Кто тебе сказал? - опять спрашивает Кизяков.
Монах молчит.
- Они бездумны, и значит, у них нет бога? - спрашиваю я.
- Бог един для всех земных тварей.
- Но собаке, например, той, что Шея застрелил, ей не нужен человечий Бог, она в нём не нуждается. Ни в отпущении грехов, ни в благословении, ни в Страшном Суде, - говорю я.
- Она бездумная тварь, собака, - отвечает Монах, я изумленно наблюдаю за движением его кадыка, такое ощущение, будто у него в горле переворачивается плод.
- Всё это старо… - неопределенно добавляет он, и кадык успокаивается, встает на месте. Монах поворачивается, чтобы уйти.
- Погоди, Сергей, - останавливаю я его. - Я ещё хочу сказать…
Монах уходит к своей кровати, садится с краю, - словно на чужую лежанку.
- Сергей! - зову его я.
Он оборачивается.
- Сказать кое-чего хочу.
Монах молчит.
- Как появляется вера? - говорю я, перевернувшись в его сторону. - Верят те, кто умеет сомневаться, чьи сомненья не разрешимы. Не умеющие разрешить свои сомненья, начинают верить. Звери не умеют сомневаться, поэтому и верить им не за чем. А человек возвел своё сомнение в абсолют.
- Это… ерунда… - отвечает Монах, он встает с кровати и вновь возвращается ко мне. - Ересь. Человек возвел в абсолют не страх свой и не сомнение, а свою любовь. Любовь с большой буквы, неизъяснимую… Только любовь человеческая предельна, а Бог - не имеет границ, он вмещает в себя всю любовь мира. И сама его сущность - это любовь.
- И Бог велел нам возлюбить любовь?
- Да. Возлюбить бога, возлюбить ближнего своего, потому что только на этом пути есть истина.