Выбрать главу

Она замолкает. И лишь спустя минуту, полную смятых мыслей, продолжает.

– Я пошла к Северусу. Он знал. Разумеется, он знал, намного больше, чем я! Мне он объяснил самую малость: божественное наказание, прочее… знаешь, – она невесело улыбается, – я в это до сих пор поверить не могу. Вот мы, обычные люди без магии и сверхспособностей, живём, не подозревая, что за нас решают, кто из нас умрёт…

Её передёргивает.

– Это я во всём виновата, – вдруг говорит тётя. Я удивлённо щурюсь. – Это из-за моего визита Северус пошёл к Лили, и в конце концов они так страшно поругались… ох, он, должно быть, не рассказывал тебе, но в последние месяцы её жизни Лили порвала с ним все отношения. Северус заставил её выбирать… – она, кажется, душит всхлип. – Я до сих пор не могу понять, что такого было в этом Джеймсе, что она ради него всё и всех… и вот итог – только ты одним чудом выжил…

В её глазах стоят слёзы.

А я пересиливаю себя. Убиваю, придушиваю все старые обиды, все недомолвки, всю злость. На что мне злиться – теперь, когда у меня осталась неделя? Я всё это из себя вытаскиваю, вышвыриваю, отказываю себе в последних крупицах неприязни.

И порывисто её обнимаю.

Она напрягается, и лишь спустя долгую секунду её плечи расслабляются, а холодные руки зарываются в мои волосы.

– Бедный мальчик… – шепчет тётя Петуния, прикасаясь к моему лбу сухими губами. – Бедный, бедный мальчик…

И в этот момент, когда она – шпынявшая меня, кричавшая на меня, обвинявшая меня бог знает в чём – торопливо и нервно целует меня в висок, я чувствую себя так, будто я, никогда не имевший матери, наконец узнал, какова на вкус материнская любовь.

– Гарри, – спустя столетия говорит мне тётя Петуния, поглаживая меня по голове, – если это… всерьёз, то сделай всё, чего тебе хочется. Никто и никогда не будет нуждаться в нём так, как ты сейчас. Никто и никогда не сделает для тебя столько, сколько сделает он.

Я закрываю глаза, прижимаясь к её худому плечу, и смаргиваю глупые детские слёзы. Проходит целая минута, прежде чем тётя Петуния решительно высвобождается из объятий и командным тоном произносит:

– Пойдём на кухню, пока пирог не подгорел. Я сделаю нам чаю.

Мы пьём чай и едим пирог – с едва уловимой кислинкой, вяжущей язык. Тётя прячет глаза, ей неловко посмотреть на меня, и мне сложно не понять её. Теперь, когда она знает, что я… не хочу об этом думать. Я почти свыкся с этой мыслью, но всё ещё не могу соотнести две плоскости: себя – двадцатилетнего, молодого, едва начавшего, по сути, жить! – и смерть.

Нам показывали, как умирают люди. Мне приходилось оказывать человеку первую помощь. Я помню, как он задыхался, как бился в конвульсиях, как яростно сучил обутыми в грязные кроссовки ногами… Ему одним чудом удалось продержаться до приезда врачей – мне не хватило ни опыта, ни умений помочь ему как следует, я смог разве что удержать его на краю, а вытаскивали оттуда его уже другие.

И мне страшно подумать, что таким – лежащим на полу, дёргающимся, захлёбывающимся слюной и болью – могу быть я сам.

Не верится.

– Как там Дадли? – из вежливости спрашиваю я, когда молчание становится слишком напряжённым. Тётя будто приходит в себя: отставляет в сторону чашку, которую добрую минуту держала у губ, не делая глоток, разглаживает фартук. Выдавливает улыбку:

– У него совершенно очаровательная дочка, даром что ещё грудная, а уже такая умная! Она даже…

Моя тётя рассказывает о крохотной девчушке – моей племяннице, которую я никогда не видел, – достаёт с полки тяжёлый фотоальбом, восторженно и радостно показывает мне многочисленные фотографии розовощёкой недовольной малышки, говорит, говорит, говорит – о том, что молодая жена Дадли хорошо готовит, хотя, разумеется, до самой тёти Петунии ей далеко, о том, что она так рада, что Дадлик в надёжных руках, он ведь совсем мальчишка ещё, ну, двадцать один год, несерьёзно, и что с ним было бы, не отыщись Оливия…

Я послушно рассматриваю фотографии, киваю, улыбаюсь.

И отчётливо понимаю: я здесь лишний. Моих фотографий не было и не будет в этом альбоме – не потому, что тётя Петуния предпочла бы обо мне забыть, но потому, что в их спокойной размеренной жизни, полной бытовых мелочей и переживаний, мне нет места. Я даже не знаю, как зовут дочь Дадли. И не решаюсь спросить – что я буду делать с этим знанием? Тётя Петуния, видимо, думает о том же, о чём и я: она осторожно убирает альбом на место, гладит меня по волосам – робко и непривычно для нас обоих – и вздыхает:

– Я рада, что ты приехал.

Для неё такие слова – редкость. Ищу ложь в её взгляде, но тётя смотрит уверенно и искренне, а её сухая узкая ладонь, чуть шершавая от муки, касается моей шеи.

Я опять думаю о Снейпе. О том, как он умеет дотрагиваться: ненавязчиво и легко, дёрнешься – прохладные пальцы исчезнут, как будто их и не было. Едва ли в моей жизни было что-то реальней и отчётливей этого.

– Скоро приедет дядя Вернон, – я кидаю взгляд в окно и морщусь: ночь. Сейчас никак не меньше двенадцати, соседские дома в чернилах не разглядеть – свет погашен, занавески на окнах задёрнуты. Тисовая улица спит. – И мне, наверное, стоит уйти до его…

– Ну уж нет, – тётя Петуния недовольно поджимает губы. – Уже слишком поздно, электрички не ходят, да и по новостям передавали, что в окрестностях появился новый…

Я едва удерживаюсь от смешка – это так в её духе, бояться выйти за молоком после наступления сумерек из-за какого-нибудь маньяка, о которых так любят рассказывать по местным новостям и которых почему-то никто не встречает. Вслух я, конечно, своих мыслей не озвучиваю – только пожимаю плечами:

– Кажется, неподалёку есть круглосуточное кафе, и я…

– Исключено, – знакомый резкий тон. – Я постелю тебе в старой спальне Дадли. А с Верноном разберусь сама, не переживай. Пойдём.

Я открываю рот, чтобы запротестовать, чтобы возразить, чтобы сказать, что уж кто-кто, а мой дядя, этот краснолицый увалень с моржовыми усами, точно не потерпит моего присутствия здесь, но тётя Петуния властно берёт меня за руку, и я задумываюсь: а кто из них в действительности устанавливает правила в этом доме?

Прав ли я был, считая, что всё здесь – ради и во имя дяди Вернона?

Я, как Скарлетт, подумаю об этом завтра. Стоит мне переодеться в растянутую, но чистую футболку, очутиться в тёмной спальне и сесть на застеленную тётей кровать, усталость наваливается на меня неподъёмным грузом. Сил едва хватает на то, чтобы стянуть носки и джинсы, и я приникаю щекой к прохладной мягкой подушке. Под дверью змеится полоска света – тётя Петуния ещё не легла, Должно быть, ждёт дядю. Но я сам его появления уже не дожидаюсь: забываюсь тяжёлым сном раньше.

Просыпаюсь как по щелчку – с глухо колотящимся сердцем и болящей шеей. Мокрая от пота футболка липнет к телу, во рту – гадкий привкус. Я не могу вспомнить, что мне снилось, но прижимаю ладонь к ключице – и отдёргиваю.

Паук продвинулся дальше. На самую малость, не больше четверти дюйма, но когда это происходит с тобой, ты способен заметить самые незначительные изменения. Моё настроение портится. Я пытаюсь уснуть, потому что дом молчит, а значит, сейчас ещё рано; но сон больше не приходит ко мне, и, промаявшись в постели с полчаса, я решительно встаю. Мне повезло, что можно принять душ, не сталкиваясь с дядей Верноном; их с тётей комната расположена на другой половине этажа.

Сегодня даже холодная вода не помогает мне прийти в себя. Первый порыв – написать Снейпу – я давлю в зародыше: ни к чему волновать его такими пустяками, к тому же, он и сам знает, что осталось совсем чуть-чуть. А кроме того…

Я так некрасиво ушёл вчера – он, наверное, сердится. Я бы сердился. Я бы не стал слушать объяснения о волнении, переживании, необходимости нравственного выбора… Почему должен он?

На кухню я спускаюсь осторожно, стараясь не шуметь. Тётя Петуния всё же уже не спит – суетится у плиты, кажется, готовит яичницу. Я тихо спрашиваю, замирая у неё за спиной: