Потом мир вновь обрел четкость. Тени отступили, и я больше не слышал гулкого эха голосов, стал отличать людей друг от друга, и хотя знал, что они намерены причинить мне зло, у меня все-таки была мысль, что это случится не скоро, а когда случится, то так внезапно, что нет смысла быть особенно настороже, пока живу по режиму. Режим! То были режимные дни с утра до ночи, каждый из них походил на предыдущий и последующий, это приносило мне какой-то покой, по крайней мере в те тихие периоды, когда я чувствовал, что могу совладать с мысленными речами, когда они не сплачивались против меня, заполняя эфир гулом и жужжанием, щелканьем и треском, словно вьюга бактерий, постоянно кружившая вокруг моих ушей и затылка, в конце концов от нее становилось негде укрыться, даже в тех тайниках, куда мог заползти только Паучок — в таких случаях никакой на свете режим не мог бы приглушить ужас перед бедой, которая должна была неминуемо выпасть на мою долю. Потом, видимо, там всякий раз стали понимать, когда это должно произойти, уводили меня в надзорную палату и держали там от греха подальше, пока я не успокаивался. Но особенно неприятными делает эти воспоминания то — я не упоминал об этом раньше, так как только что вспомнил, — что в те времена всегда, всегда, всегда повсюду ощущался ошеломляющий и отвратительный запах газа.
Время шло. Двадцать лет вот это и было моей Канадой. О, довольно. Моя Канада — мой Гэндерхилл! С этими стенами из потемневшего красного кирпича, забранными решеткой воротами и запертыми дверями, двориками и коридорами, цветниками, где люди в мешковатой фланелевой одежде и скрипучих башмаках сидели на скамейках, подергиваясь и корчась, глядя беспокойными, безумными глазами с террас на крикетное поле далеко внизу и за ограду, на волнистые поля и поросшие лесом холмы Суссекса вдали… Последние годы в Гэндерхилле я работал на огороде; носил толстые черные ботинки и желтые вельветовые брюки с пузырями на коленях. Помню, как пахла летом свежескошенная трава, этот запах сейчас всплывает у меня в памяти с такой силой, что я перестаю писать, почти в полной уверенности, что он в комнате — запах свежескошенной травы здесь, в холодной полуночной комнате на верхнем этаже! Здесь, в этот унылый сезон дождей и туманов, наверху этого дома-морга, — свежескошенная трава! Снаружи на темных улицах палая листва забивает сточные канавы и водостоки, скапливается кучами между высокими черными копьевидными прутьями ограды; а Паучок ощущает запах свежескошенной травы! О, представьте себе меня, сидящего за этим шатким столом, во всех рубашках и фуфайках, с карандашом над испачканными листами тетради, запрокинутое вытянутое, лошадиное лицо с глубокими тенями во впадинах щек и глазницах, шишковатую, щетинистую колбу головы, приподнятую, чтобы принюхаться, с погасшей цигаркой, свисающей с нижней губы в этой полутьме, когда находят воспоминания о кузнечике в огороде сумасшедшего дома и влекут за собой запах свежескошенной травы! Глупый Паучок! Но лучше запах травы, чем газа.
Что поведать вам о тех годах? Мистер Томас первый стал явственным, когда мир начал вновь обретать четкость; он никогда не угрожал раздробить меня взглядом, как другие. Его кроткие карие глаза, окруженные сетью морщинок, всегда успокаивали меня, не знаю почему. Мистер Томас постоянно курил трубку, и мерное попыхивание, прерываемое каждые несколько минут, когда он вынимал ее изо рта, выпускаемый дым почему-то тоже успокаивали; может быть, причина крылась в запахе, аромате табака. После ужина я находился в палате, читал, играл в карты, складывал кусочки картинок-головоломок. То была спокойная жизнь.
Первое отделение, куда я попал в Гэндерхилле, именовалось жесткоскамеечным. Найти объяснение этому названию нетрудно: там не было ни единого мягкого стула (разумеется, не считая стоявших в комнате санитаров у входа на лестницу). В этих палатах люди спали помногу, и я не был исключением. После завтрака я растягивался на скамье, покрытой пятнами от тушения о нее окурков, подкладывал под голову башмак, задремывал и старался пребывать в этом состоянии как можно дольше. Кого это волновало? Никого! В жесткоскамеечных палатах люди были молчаливыми, страдавшими недержанием, галлюцинировавшими. Если свободной скамьи не оказывалось, я свертывался калачиком на полу под одеялом. Это не волновало никого. Мы все там были малоподвижными, замкнутыми, и в этом заключалось определенное удобство. Что мне не нравилось, так это туалеты без дверей, я к ним так и не привык. Было мучительным унижением сидеть в туалете открытым любому блуждающему взгляду: теперь думается, что многие из последующих неприятностей с кишками (они оттянулись к спине и обвились вокруг позвоночника от зада до черепа, будто змеи) начались с нарушения экскреторной функции, которым я страдал в жесткоскамеечном отделении.
В одной из палат я научился вертеть цигарки и козьи ножки, к табаку там относились серьезно. Странное дело, как бы глубоко ни был погружен человек в собственную меланхолию, в собственное безумие — казалось бы, конченый, все связи с окружающими разорваны — однако не было случая, чтобы он не дал прикурить, такого глубокого безумия, чтобы оно исключало человека из сообщества курильщиков, не существует. И вот еще странность: человек получает настоящую сигарету от санитара, охранника, врача. Сидит на скамье и курит. Другой стоит рядом, руки вяло свешены по бокам, лицо пустое, и молча ждет. В должное время получает окурок. И курит, пока тот не обжигает пальцы, потом бросает на пол. Третий тут же подбирает его и, не обращая внимания на то, что пальцы жжет, докуривает до конца.
В жесткоскамеечном отделении от тебя ждут только, что ты сорвешься. Ты здесь потому, что уже сорвался, а раз так, это произойдет снова. В этом существовало удобство для Паучка, можно было несколько ослабить настороженность. Успокаивало равнодушие: никто не думал ни о чем, кроме своего заболевания. Режим был простым и неизменным, представляя собой несколько жестких вех: построение перед едой в передней части палаты, топтание там в течение двадцати минут, потом вниз по узким лестницам, лязг ворот и ключей в замках, крики далеких санитаров, колонна серых пациентов в мешковатых рубашках и брюках, в хлябающих башмаках — шнурки для обуви и пояса в жесткоскамеечном отделении под запретом, — построение в большой, шумной, похожей на сарай столовой, рассаживание за грубые столы, там кухонные работники в грязных белых фартуках наваливают тебе на тарелку порции водянистого овощного пюре с кониной, собачатиной или несвежей треской. Вместо пудинга — «долматец» и комковатый крем. Под вечер дневная смена уходила, и за несколько часов до ужина нас запирали или гнали в комнату отдыха под наблюдением единственного санитара. Тесниться с другими я терпеть не мог и тщетно просил, чтобы меня присоединили к нескольким привилегированным, которые выходили из палаты сами.
Время от времени кто-то выходил из себя — помню, как Джон Джайлс, здоровенный, злой из-за того, что его лишили привилегий, метался туда-сюда по своей палате; помню, как, проходя мимо нее в комнату отдыха, подумал: Джон вот-вот взорвется. Может быть, сказал кому-то об этом, не помню — потом вдруг звон разбитого стекла, и конечно, это было делом Джайлса. Мы вышли из комнаты отдыха, но лишь после того, как в палату с двух сторон вбежали санитары — как стучали по кафелю их сапоги! — туда, где Джон с плевками, с бранью стоял, дрожа, в дверном проеме, крепко сжимая большой, опасный, зазубренный кусок стекла. Поэтому они не стали на него набрасываться.
— Джон, положи стекло, — сказал один из санитаров, — ну-ну, Джон, сделай нам одолжение.
Но Джайлс был в ярости, он плевался, рычал и объяснял санитарам, что с ними сделает, если они подойдут поближе. Двое из них вошли в другую палату. И тут же выбежали, держа перед собой матрац, словно щит. Они набросились на беднягу Джона, и я видел только колотящие руки и ноги, пока он бился там, прижатый к двери, матрац приглушал его крики. Стекло он вскоре бросил, после этого его стянули толстыми брезентовыми ремнями и увели в надзорную палату в конце отделения, где он накричался до хрипоты, а потом уснул. Но рассказываю об этом я только ради того, что последовало дальше. Неделю спустя я работал во дворе, возился на клумбе и нашел похожий на кинжал осколок стекла, поднял взгляд и понял, что он из окна, которое разбил Джон. Принес его в отделение и показал мистеру Томасу. Мистер Томас завел меня в боковую комнату, где собрал на столе все стекло, сложив осколки на свои места, словно кусочки картинки-загадки, недоставало только одного. Он взял мой стеклянный кинжал, вставил в последнюю узкую щель, повернулся ко мне, удовлетворенно хмыкнув, и сказал: