У реки ветер дул сильнее. Пришлось застегнуть пиджак и поднять воротник. Я отыскал скамейку: две бетонные стойки с выступами, к которым привинчены три зеленоватые дощечки с серыми царапинами, еще три привинчены к стойкам и образуют спинку. Скамейка была мокрой, но я не обратил на это внимания, сам был мокрым. Прямо передо мной ржавая черная ограда, за ней река, серо-зеленая, покрытая рябью от ветра. В нескольких ярдах какое-то сооружение из деревянных свай. На другом берегу ряд домов под лесом подъемных кранов, пьяно кренящихся во все стороны, словно готовых вот-вот упасть. Серое небо, громадные, раздувшиеся клубы туч, медленно плывущие под напором ветра на восток. Достаю табак, и с первой глубокой затяжкой приходит мысль: сегодня снова попытаюсь войти в ее комнату.
С реки я вернулся под вечер, совершенно вымокший, и сразу поднялся наверх. У меня была мысль, что, может, перейду на ту сторону канала, отправлюсь на Китченер-стрит, посмотреть наконец, какой она стала двадцать лет спустя, но опять что-то внутри — какая-то глубоко засевшая тревога, нежелание или страх — не позволило мне взойти на мост, и я пошел обычным маршрутом вдоль канала, а потом к дому. Там встал у окна, курил козью ножку, свет снаружи меркнул, вороны хлопали крыльями на голых ветвях деревьев в парке, и я услышал, как хлопнула парадная дверь, а затем увидел миссис Уилкинсон, удалявшуюся по улице с повешенной на руку большой сумкой. Загасил окурок в жестянке, которой пользуюсь вместо пепельницы, и быстро пошел к ее спальне. Я делал это уже несколько раз, когда точно знал, что ее нет дома. На сей раз дверь оказалась незапертой; и я, не колеблясь, вошел.
На первый взгляд ничего необычного. Вы знаете, какая она неаккуратная, как оставляет белье где придется, как загромождает туалетный столик косметикой и всем прочим, как никогда не застилает постель: прошедшие годы определенно исправили эти неряшливые манеры, потому что комната была прибранной, опрятной, кровать застеленной, ничего из белья нигде не валялось. Я быстро обыскал комод и не обнаружил ничего интересного, на ночном столике и в его ящике тоже. Заметил на стенах картины в рамках, два живописных вида Озерного края и над кроватью Мадонну с Младенцем. После этого вышел на лестничную площадку проверить, не вернулась ли она: ни звука, лишь приглушенная танцевальная музыка по приемнику в комнате отдыха. Затем вернулся и направился к большому темному гардеробу, стоявшему у стены напротив двери. Осторожно приближаясь, я увидел в его длинном зеркале свое отражение: все еще в черном свитере и старом сером костюме; каким странным, вороватым созданием я выглядел, длинноногим, идущим на цыпочках по этой темной спальне, каким паучком!
Взявшись за дверцу гардероба, я оглянулся и вновь стал прислушиваться к звукам в доме — пять, десять, пятнадцать секунд: ничего, кроме далекой музыки из приемника. Открыл гардероб — и первым делом увидел ее старую шубу, хотя она была задвинута в конец вешалки, почти спрятана.
Тут я услышал, как хлопнула парадная дверь (к счастью, ее трудно затворить тихо), и быстро, бесшумно вышел, оставив в спальне все, как было, вернулся в свою комнату и тут уже, сильно дрожа от волнения, стоял у окна и пытался успокоиться.
Так я простоял долго, прижав левую руку к груди и стискивая пальцами костлявое плечо, а во все еще дрожавших пальцах правой держал козью ножку, она была необходима. Постепенно дрожь слегка унялась, и туг к моим ноздрям вновь поднялся запах сырого свитера, в конце концов я потряс головой и отогнал волнение. Снял пиджак, повесил на дверь, за ним дурно пахнувший свитер. Но запах сохранился, и только тут я распознал в нем газ.
То была нелегкая ночь. Не знаю, как перенес ее, худшей, пожалуй, у меня еще не бывало. Несмотря на привязанную к торсу оберточную бумагу, жилеты, рубашки и свитер поверх них, запах газа не проходил до рассвета. Разумеется, я достал тетрадь и, думаю, только она спасла меня от того, чтобы причинить вред себе или еще кому-то. Твари на чердаке изобрели новую стратегию: я, конечно, не гасил свет всю ночь, лампочка, как обычно, потрескивала на меня, и я не обращал на нее внимания — пока треск вдруг не стал громким, как на Китченер-стрит в ту ночь, которую я описывал, только теперь его сменили голоса, они тянули монотонный напев: УБЕЙ ее убей ее убей ее убей ее УБЕЙ ее убей ее убей ее убей ее. Я оторвал внимание от тетради и сосредоточился на лампочке, но шум сразу же снизился до обычного потрескивания. Я вновь принялся за работу, но едва погрузился в нее с головой, треск снова перешел в этот жуткий напев, я снова вскинул голову, и напев перешел в смех, постепенно затихший, после чего опять остались только поврежденная лампочка в доме со скверной проводкой и пришедший в отчаяние человек, измученный обращениями, доносящимися невесть откуда, чердак наверху, лампочка над головой или какая-то глубокая нора в глубинах его больного разума. О, это была мучительная ночь, хоть бы такой больше никогда, никогда не выпадало на мою долю.
Незадолго до рассвета напряжение спало, и я сделал перерыв, свернул самокрутку, просмотрел тетрадные страницы. Они были исписаны и усеяны пятнами, покрыты словами, которые не особенно хотелось читать, потому что ночь была на исходе. С моим почерком что-то происходило, в нем появились заметный наклон и плавность, теперь это была рука, а не каракули человека, который читал много, но мало писал. Это была плавная рука, рука писателя, и в других обстоятельствах, думал я, возможно, разглядывал эти писания с удовлетворением, даже с гордостью. Но обстоятельства работы не допускали такого удовольствия; мне придавало духу только слабо серевшее на востоке небо, предвестие рассвета приносило какое-то облегчение от этих страданий, по крайней мере на несколько скоротечных светлых дневных часов. Где-то зашумела вода в туалете, заурчали водопроводные трубы, и я представил себе выходящую из туалета мертвую душу в грубой заношенной пижаме, с мутными глазами и желтым налетом в их уголках, с запахом изо рта, идиотски зевающую и плетущуюся обратно к узкой койке, чтобы вновь погрузиться в блаженное забвение сна; и в этот миг готов был отдать кисть руки или всю руку — или руку и ногу! — за то, чтобы стать мертвой душой с пустым разумом и блаженной возможностью спать. Бодрствовать — значит быть доступным страданию, и в этом весь смысл жизни.
А если наведаюсь сегодня на Китченер-стрит? — задался я вопросом, снова взяв карандаш. Что там найду? Принесет мне покой или облегчение то, что я постою у дома номер двадцать семь, увижу чужие кружевные занавески на окне гостиной? Возможно, слой новой краски на парадной двери, веерообразное окно над ней, отмытое от пыли и грязи, осевших на нем после появления Хилды? Пойду ли своим прежним путем по переулку, постою у мусорных ящиков, может быть, осмелюсь открыть калитку во двор, увижу чье-то белье, развевающееся на веревке, чей-то велосипед, приставленный к уборной, где, возможно, вода все еще поднимается до краев унитаза, когда дернут цепочку, и иногда переливается через них? Что мне это даст? Может быть, поверну, дошаркаю до конца Китченер-стрит, зайду в «Собаку и нищего», стану пить полпинты слабого пива возле огня. Бросать тайком взгляды на Эрни Рэтклиффа, уже перевалившего на шестой десяток, но скользкого, как всегда, с ловкими тонкими руками, напомаженными волосами и отвратительным лукавством — хотя он не узнает меня, не увидит в этой жалкой развалине застенчивого мальчишку, который приходил звать отца, когда был готов обед, нет, увидит медлительного унылого человека, сломленного душевной болезнью, у которого едва хватает мелочи на самую маленькую кружку самого дешевого пива в самой дрянной пивнушке Лондона!