— Доброе утро, Хорес, — негромко приветствовали они его, медленно едущего на велосипеде.
Эти люди, видимо, были немногословными и сосредоточенными, явно волновались из-за медленных всходов, насекомых-паразитов, увядания, дождливого лета или налетов ворон, но были умиротворенными, как и я, когда работал на огороде, были счастливыми.
Первый час воскресного утра отец размышлял о положении дел на огороде, и это время приносило ему спокойную радость, понятную только другим огородникам. Этот час на бодрящем утреннем воздухе, с еще не высохшей росой на капустных листьях был в определенном смысле целью его работы, он испытывал тогда такое чувство удовлетворения, какое вряд ли мог обрести где-то еще в своем узком, ограниченном мирке. Он проверял, размышлял, ковырял почву носком ботинка, приседал на корточки, чтобы осмотреть то или другое растение, клал нежный листок на мозолистую ладонь и разглядывал его через очки. Потом шел в сарай, аккуратную четырехугольную постройку, сделанную из горбыля и толя; там, в туманном полумраке, вешал куртку, брал нужные инструменты и принимался за работу. Это предельно скупой набросок отцовского участка (со временем я обрисую его подробнее), но благодаря этому жалкому клочку земли и сараю на нем отец находил в тесных рамках своей жизни отдушину, где наслаждался независимостью и чувством товарищества; это скрашивало существование для него и таких, как он. Участок в буквальном смысле являлся духовным стержнем, изюминкой жизни, во всем прочем скучной, серой, лишенной привязанностей.
Я вам даже не назвал еще своего имени! Меня зовут Деннис, но мать всегда называла Паучком. Поношенная одежда мешковато сидит на мне, она как будто всегда колыхалась на моем теле, словно парусиновый чехол или саван, — я иной раз мельком бросаю на нее взгляд, ковыляя по пустынным улицам, и по тому, как она болтается, кажется, что я бесплотен, что материя облегает лишь какое-то представление о человеке, а сам человек, голый, находится где-то в другом месте. Эти мысли улетучиваются, когда я усаживаюсь на свою скамью, здесь у меня надежное убежище: позади стена, впереди вода, и пока не смотрю на газовый завод, все хорошо. Однако вчера я был слегка ошарашен, так как обнаружил, что на мне все не по размеру. Заметил это я, когда поднялся со скамьи: штанины едва доходили до лодыжек, а руки торчали из рукавов, словно палки, пока не распускались вдруг длинными вялыми кистями. Когда я вернулся в дом, все как будто бы снова стало нормальным, и мне пришло в голову — может, дело не в одежде, а в моем теле? Само собой, я и не подумал ничего сказать миссис Уилкинсон, она уже ясно высказалась на эту тему, запретила мне надевать сразу по нескольку одинаковых вещей, велела носить только одни брюки, одну рубашку, один свитер и так далее, я, конечно, не послушался, так как люблю носить столько одежек, сколько на меня налезет, нахожу это успокаивающим, а после возвращения из Канады спокойствия мне недостает. Возможно, все дело просто в каком-то ошибочном восприятии, раньше со мной такое случалось.
Ростом я намного превосхожу отца, в остальном похож на него. Он был тощим, близоруким; носил круглые очки в роговой оправе, что придавало ему сходство с совой. Глаза его выглядели обманчиво мягко, водянисто, и когда он снимал очки, становилось видно, какого они поразительного светло-голубого цвета. Но я видел, как они вспыхивали гневом, и тогда в них не бывало ничего ни мягкого, ни водянистого, и мне часто приходилось спускаться в угольный чулан и отведывать его ремня. Гнева он не выказывал больше ни перед кем, был для этого слишком осторожен — и мы с матерью это понимали, он не мог ни на ком больше срывать гнев, мы были единственными на свете людьми слабее его. Помню, как мать говорила мне:
— Паучок, сбегай в «Собаку», скажи отцу, что ужин на столе.
И тут я понимал, что увижу, как яростно вспыхнет этот бледный огонь.
«Собака» — так называлась пивная на углу Китченер-стрит, «Собака и нищий». Она была небольшой, разделенной на четыре помещения: общий бар, ресторанный бар и два маленьких кабинета, где можно было поговорить без помех, — каждое отделялось от других деревянными перегородками с окошками из матового стекла. Отец пил в общем баре, и я до сих пор помню, как открывал дверь, и на меня тут же обрушивался хаос мужских голосов, лающего смеха, запахов густого табачного дыма, пива, опилок на голом полу и зимой — горящего в камине угля. Над каминной полкой висело зеркало с нарисованным на нем черным туканом и надписью «Гиннес вам полезен». Первого слова я не мог прочесть, понимал только, что речь идет о чем-то полезном. Для меня в общем баре «Собаки и нищего» полезного не было ничего. Я видел отца, он сутулился, положив локти на стойку и поставив одну ногу на медную перекладину, тянувшуюся вдоль стойки на уровне лодыжек; кто-нибудь говорил:
— Хоресов парнишка пришел, — или: — Хорес, пришел твой парнишка, — и отец оборачивался ко мне, с губы его свисала сигарета, а в глазах была лишь та холодная ненависть, что возникала при каждом напоминании о доме и семье, к которым он должен вернуться из этого убежища от забот.
Я выпаливал свое сообщение, мой слабый голос звучал пискляво, как жестяная свистулька, среди тех ерзающих, бормочущих мужчин, пьющих скотов, и отец говорил мне, чтобы я шел домой, он скоро придет. Никто, кроме меня, не знал, какую сильную, лютую ненависть он питал ко мне в эту минуту, и я убегал со всех ног. Я не мог сказать матери, как неприятно мне ходить в «Собаку», передавать ее сообщения, потому что отец умело маскировал свои чувства, и она рассмеялась бы, услышав мои объяснения того, что происходило в действительности.
Когда отец бывал в таком расположении духа — а выпивка только ухудшала положение дел, лишала его сдержанности, — ужин превращался в ад. Однажды я сидел за кухонным столом, глядя на потолок, с которого на шнуре с коричневой оплеткой свисала лампочка без абажура. У меня была манера погружаться в мечтания в этой тесной, маленькой кухне с лязгающими кастрюлями, текущим краном и вечным запахом вареной капусты, отчего те отвратительные ужины становились терпимыми. Снаружи сумерки переходили в ночь, с железной дороги доносился пронзительный свист проходящего пригородного поезда. Мать поставила передо мной тарелку с вареной картошкой, вареной капустой и тушеной бараньей шеей, мясо отставало от костей серыми волокнистыми лоскутками. Когда я взял нож и вилку, воцарилось жуткое напряжение, я знал, что отец наблюдает за мной, и атмосфера от этого стала еще невыносимее, потому что я и без того был неуклюжим, длинные тонкие руки и ноги плохо мне повиновались. Я отправил в рот большой кусок картошки, но он оказался слишком горячим, поэтому пришлось выкашливать его обратно на тарелку.
— Черт возьми!.. — прошипел отец сквозь сжатые зубы.
Мать, держа вилку над картофелиной, лежавшей, словно перемычка, в подливе, бросила на него быстрый взгляд.
— Не выходи из себя, — негромко сказала она, — мальчик не виноват.
Ужин продолжался в тягостной тишине. Шум поездов с железной дороги не доносился, никакого движения по Китченер-стрит не было. Раздавались только постукивание ножей о дешевый фарфор да мерное плоп-плоп-плоп капель из крана о раковину. Лампочка освещала кухню неярким желтым светом, и я снова таращился на потолок, слегка шевеля губами, прекращал это занятие лишь затем, чтобы снять зубами с вилки кусочек мяса.
— Паучок, поставь чайник, — сказала мать, и я поднялся, задев коленом при этом край стола. Он так качнулся, что отцовская тарелка сдвинулась влево на несколько дюймов. Я заметил, как его пальцы стиснули вилку с только что нанизанной влажной массой белой вялой капусты, но, к счастью, он не сказал ни слова. Я зажег газ. Отец в конце концов доел, положил на тарелку нож с вилкой, оперся о стол, широко расставив локти, и приготовился подняться.