Нет, сегодня не отправлюсь на Китченер-стрит, я слишком слаб. Когда почувствую себя лучше — когда эта тяжелая полоса останется позади, — тогда пойду домой, подойду к дому номер двадцать семь, и может быть, это принесет мне пользу.
Кладу карандаш и выключаю свет. Он мне больше не нужен. Растягиваюсь на кровати, гляжу в потолок: тишина. Скоро заурчат водопроводные трубы, включат приемник, и я услышу людей на первом этаже. Но пока что тишина, благословенная, прекрасная тишина.
Сегодня опять к реке. Непонятно, почему мне больше не хочется сидеть у канала, возможно, приходит сейчас в голову, это связано с видом газового завода на Сплин-стрит. День туманный, не дождливый, как накануне, и запах газа почти исчез. Я нахожу какую-то отраду в шатком сооружении из деревянных свай в реке, зеленоватых там, где плещется вода, выше темно-коричневых, пропитанных креозотом, могу унюхать его отсюда, если постараюсь. Еще в воздухе древесный дым, я вижу, как он поднимается из жестяной трубы на старой голландской барже ярдах в ста ниже по течению, а примерно на середине реки начинается туман, мягкий занавес, он задерживает взор и позволяет припомнить, так как ничто не отвлекает, беглый взгляд в ее темной спальне на старую шубу. Шуба до сих пор у нее — и как же мне с этим быть? На сваи с криком садится чайка, откуда-то позади раздается гудок, там какая-то фабрика. Возле скамьи останавливается школьник, просит у меня сигарету.
— Ладно вам, мистер, всего одну.
Но я качаю головой, я даже не отвожу взгляда от свай, торчащих из серо-зеленой Темзы и туманного занавеса за ними. Казалось бы, моя решимость должна окрепнуть от того, что я видел в глубине гардероба миссис Уилкинсон. Почему же этого не случилось? Что-то путает логику всего этого. Что же? То, что твари на чердаке подстрекали меня убить ее? Разве это не ее твари? Может быть, и нет. Может, еще чьи-то; или ничьи. А если они, как мне иногда думается, появляются из какой-то глубокой норы в глубинах моего больного разума — что тогда?
Земля, вода, газ и пенька — это мои стихии. Возвратясь с реки, я сразу же поднялся к себе в комнату и достал веревку. Я прятал ее за решеткой газового камина вот уже десять дней. Нашел ее однажды возле канала и сразу понял, что она мне пригодится. Это не промасленный канат, в бухтах которого я сворачивался клубком на лодках, она гораздо тоньше, можно сказать, шнур, три тонкие сплетенные пряди темно-зеленой пеньки. Нечистая, масло и грязь от долгого использования образовали на ней черные пятна, а теперь еще появилась и каминная сажа. Длиной она примерно двенадцать футов, на одном конце обтрепалась, на другом заплетена в ушко, схваченное для прочности стальным колечком. Пропускаю веревку между пальцами, мне нравится ее грубая грязная поверхность. Потом сжимаю в кулаках и натягиваю: хорошая, крепкая веревка, все еще пригодная к применению. Сматываю ее и кладу на кровать. Потом сажусь за стол, повернув стул к кровати, курю цигарку и гляжу на свою веревку. Стук в дверь: внезапно миссис Уилкинсон оказывается в комнате.
— Мистер Клег, — говорит она на свой манер — в руках у нее узел, — а потом замечает веревку. Я продолжаю сидеть. — Мистер Клег, — выкрикивает она, — не кладите на кровать эту гадость!
Взяв узел в одну руку, она хватает веревку и швыряет на пол, та падает с глухим, негромким, мягким стуком, петли перепутываются. Миссис Уилкинсон отряхивает одеяло ребром пухлой ладони и кладет на него узел. Сверху в нем туго сложенный зонтик.
— Мистер Клег, раз уж я не могу запретить вам гулять под дождем, то по крайней мере дам вам зонт. А вот это, — она берет светло-оранжевую резиновую вещь, похожую на камбалу и, потрясая, показывает мне, — ваша грелка. Можете наливать ее на кухне перед сном. Это, — она достает пальто, судя по виду, перешедшее как минимум в третьи руки, может быть, брошенное каким-то бродягой, — ваше зимнее пальто. — Оно из светло-серой ткани в тонкую елочку, у меня от этих параллельных зигзагов тут же начинает рябить в глазах. — А это, — она взмахивает тонким одеялом, прожженным в нескольких местах сигаретами, — ваше второе одеяло.
Я уставился на это причудливое собрание вещей в безмолвном недоумении. Что между этими предметами общего? Миссис Уилкинсон повернулась ко мне спиной и задом, принялась возиться с кроватью, стелить второе одеяло. Оглянулась через плечо:
— Ничего не скажете, мистер Клег? Язык проглотили.
(Какая отвратительная мысль.)
Поняла ли она, подумал вдруг я, для чего мне веревка? Паучка внезапно охватило сильное беспокойство.
— Ну вот, — сказала она, покончив с кроватью; потом, глядя на пол: — Можно ее унести? Она слишком грязная, ей не место в спальне.
Я тут же схватил веревку, положил на колени и стиснул ее спутанные петли.
— Только, пожалуйста, не кладите ее в таком случае на кровать, — сказала миссис Уилкинсон. — По-моему, она в масле, я не смогу вывести пятна от него. — Она стояла у изголовья кровати. Выглядела очень громадной, ужасающе громадной. — Ничего не скажете, мистер Клег? — Склонила голову набок и сложила руки под грудью. — Вы меня тревожите.
Я сжался от ужаса, крепко сжимая веревку. Как отчаянно мне хотелось спрятаться от взгляда этих глаз, они впивались в меня, раскалывали, я чувствовал, что вот-вот раздроблюсь, и не мог отвернуться, был загипнотизирован, словно крыса перед змеей. Над головой начала потрескивать лампочка, хотя свет не был включен. В комнате темнело, глаза ее сверкали на меня.
— Не забывайте, — сказала она, голос ее раздавался, словно из глубокого каменного колодца, раскатисто, гулко, зловеще, — не забывайте, что завтра у вас встреча с врачом.
БУМ бум бум бум — слова продолжали раскатываться в комнате даже после того, как она ушла. Я подошел к окну и уставился на уличный фонарь, только что зажегшийся. Меня била неудержимая дрожь; веревка выскользнула из пальцев и упала на пол с тем же мягким стуком, эхо его медленно замерло. О, подумал я, ночь будет скверной, отвратительной, как мне ее перенести?
Какого Паучка осветили первые бледные проблески утра! Какую сломленную, изможденную тень пародии на человека! Какое пугало, какую развалину, какого беднягу! Но он выжил, он выжил. Я стоял, опираясь о стол ладонями, и глядел на небо: ночь кончилась, я ее перенес. Стояла тишина; пронзительные крики прекратились, неистовству пришел конец, я был утлым суденышком, унесенным ночью бурей в открытое море, дотащившимся к рассвету в какую-то маленькую бухту или гавань, с расщепленной грот-мачтой и привязанным к штурвалу рулевым, у которого мутится в глазах от усталости и пережитого ужаса. Слабое утешение эта гавань дня, но все-таки утешение. Потрескивая привязанным картоном, я подошел к кровати, лег на спину и уставился на потолок в сырых пятнах, час назад представлявший собой дьявольскую картину с адскими созданиями, они корчились, плевались, исходили сквернословием и оскорблениями. Но теперь уже отлив ночи, мягкая зыбь спокойного дня — моего безбурного океана.
Выброшенный на берег Паучок лежал, скрестив ноги, на кровати и смотрел, как дым от цигарки поднимается тонкой струйкой, превращается в завитки и исчезает. Думал о своей веревке в камине и знал, что эта его мучительная джига, джига в аду, уже почти кончена; хватит, бормотал он в тишине, хватит, хватит, хватит.
Когда я после завтрака вышел из кухни, доктор Макнотен был в кабинете миссис Уилкинсон.
— Господи, что это с тобой? — воскликнул он при моем появлении. — Садись!
Я сел. Он, хмурясь, воззрился на меня, потом подошел к двери и громко позвал миссис Уилкинсон.
— Этого человека лишили лекарств? — спросил он, не потрудившись понизить голос.
— Нет, конечно, — негромко ответила миссис Уилкинсон и отвела его от двери, чтобы я не слышал их разговора. Через несколько минут доктор вернулся ко мне.