— Мистер Клег, давайте я попробую подвести итоги вашего пребывания в Гэндерхилле. Вы поступили сюда очень больным парнишкой; собственно говоря, обнаруживали большинство классических симптомов шизофрении. Ярко галлюцинировали в зрительной, слуховой и обонятельной сферах; ваши эмоциональные реакции были странно неадекватными; вы явно страдали ложными ощущениями, были ослаблены, у вас наблюдалась мания преследования и внушения мыслей. — Он глянул в историю болезни. — Были агрессивны в отделении, и вас приходилось изолировать в надзорной палате связанным. Вы не отдавали себе отчета, что вас окружает, даже почему вас поместили в Гэндерхилл. Я считаю, — сказал он, — что все это прошло.
— Прошло, — негромко пробормотал я.
— Прошло, — повторил доктор Джебб. — В последние десять лет у вас появилась все возрастающая мера ответственности за свою жизнь. Больничная обстановка налагала на вас определенные требования, мистер Клег, требования, связанные с аккуратностью, пунктуальностью, компетентностью, общительностью и сотрудничеством; этим требованиям вы стали соответствовать. Ваше выздоровление проявлялось в ваших ежедневных задачах и контактах: больше ничего для вас мы сделать не можем.
— Больше ничего, — еле слышно повторил я.
— Мне нужна ваша койка, мистер Клег.
Моя койка!
— Гэндерхилл переполнен, и я нахожу, что вы вполне здоровы, дабы нас покинуть. Существует какая-то причина не переводить вас в пансион?
— Да! — внезапно выкрикнул я неожиданно для себя и, потрясенный собственной опрометчивостью, прикусил язык.
— Какая же?
Молчание.
— Какая же, мистер Клег?
Я не отвечал.
— Мистер Клег, может, вы сомневаетесь в своей способности адекватно вести себя в обществе? Вас это смущает?
Я опять не ответил.
— Пожалуй, нам пора поговорить о вашей матери.
— Это не ваше дело! — выкрикнул я.
— А. Вот оно что. Не мое дело. — Он снял очки; на его тонких бледных губах играла легкая улыбка, хорошо знакомая мне с детства и не сулившая ничего хорошего. — Мистер Клег, — сказал он, внезапно посерьезнев и посуровев, — я ваш главный врач. Все ваши дела — это мое дело.
Когда я вернулся к огороду, остальные пошли на обед, и я пошел вместе с ними. В столовой был молчаливым, угрюмым, и меня оставили в покое. Примерно в половине третьего я бросил свое занятие (сжигание огородного мусора) и пошел в сарай. Закрыл за собой дверь, сел на ящик и ножом, которым мы вырезали глазки из картошки для посадки, вскрыл вены на запястьях. Через двадцать минут Фред Симс нашел меня там, кровь текла у меня с рук в цветочный горшок с землей. В лазарете мне наложили швы, и ко времени ужина я находился в надзорной палате жесткоскамеечного отделения, одетый в брезентовый халат, под очень строгим приглядом.
Я непрестанно писал в долгие, медленно тянувшиеся ночные часы. Почти непрерывно курил цигарки, прикуривая новую от окурка предыдущей. Отдельные взрывы шума с чердака, ничего такого, чего не переносил раньше. Был очень внимателен к ощущениям в пустоте внутри торса, теперь у меня есть основания полагать, что она кишит пауками. Представлял себе поблескивавшие в темноте полотна паутины, влажные шелковистые капканы, протянувшиеся от грудной кости до позвоночника, от таза к ребрам. Бегающие существа, ткущие и прядущие у меня внутри, — с какой целью? Я провел в жесткоскамеечном отделении шесть дней, после десяти лет в блоке Е потрясение было сильным.
Все ожило в моей памяти. Туалеты без дверей, унизительность быть всегда на виду, всегда доступным враждебным взглядам. И запахи! Особенно ярко запах хлорки — выщербленные кафельные полы мыли по два, три, четыре раза в день горячей водой с хлоркой: казалось, кто-то постоянно орудует в проходе или в комнате отдыха старой щеткой с вялой спутанной щетиной из серой пеньки, окуная ее в жестяное ведро с ободом по внутреннему краю и ручкой, которой придавливали щетину, выжимая грязную воду. Забыл я и ежедневное унижение — просить всякую необходимую мелочь: несколько листков туалетной бумаги, щепоть табака, чуточку горячей воды. Иногда просьбы удовлетворялись, но большей частью ты стоял, переминаясь с ноги на ногу, а санитар раздраженно хмурился и отвечал, чтобы приходил попозже, — или окидывал тебя холодным оценивающим взглядом, выдерживал паузу и отворачивался — и все это ради трех жестких листиков туалетной бумаги, нескольких грубых прядей тусклого табака из жестянки! О, вежливость непонятна сумасшедшему, это был девиз, высеченный на холодном кирпичном сердце Гэндерхилла, непонятна сумасшедшему из жесткоскамеечного отделения.
Я провел там шесть дней, а потом утром меня повели в конец отделения на встречу с доктором Джеббом. Мы зашли в боковую комнату и сели. Зеленые стены, окно с решеткой, лампочка, стол, два стула — больше ничего. Посередине стола жестяная пепельница. На мне были серая рубашка, брюки и ботинки без шнурков. Главный врач был в черном костюме с темно-зеленым галстуком, сразу же привлекшим мое внимание, потому что на нем не было узора, лишь герб, где на главной фигуре — щите с двумя драконами по бокам и крылатым шлемом наверху — была изображена змея, обвившаяся вокруг посоха. Тогда я не мог понять всего значения этого герба; лишь потом оказался способен истолковать его на языке перемен, происходивших у меня внутри, и моей смерти.
— Курите, пожалуйста, — сказал он.
На несколько минут, пока я свертывал дрожащими пальцами тонкую самокрутку, он снял очки и стал протирать глаза таким знакомым мне образом — большим и указательным пальцами, как часто я видел этот жест, это нетерпеливое раздражение в кухне дома номер двадцать семь! Потом, небрежно указав пальцами на мои забинтованные запястья, он сказал:
— Совершенно излишне, мистер Клег, и чересчур мелодраматично. Вы разочаровали меня.
Я был ослаблен. Я провел неделю в жесткоскамеечной палате, был крайне унижен, не имел ничего, что мог бы назвать своим, ни шнурков, ни ремня, ни даже носка под брюками. И был не в состоянии противиться этому существу с холодными глазами — этой копии моего отца — этому Клегу-Джеббу! — или кто он там был. Единственным моим оружием было молчание, отступление Паучка в закрытую часть сознания, в какую-то норку, и я пытался это сделать, пока голос повышался и понижался, ревел и шипел, и Джебб уменьшился, стал крохотным, и в той комнате с зелеными стенами и запахом хлорки открылись громадные расстояния. Но через две-три секунды — панический страх. Долгие годы в блоке Е, долгие годы работы без присмотра на огороде — что-то атрофировалось, и я, как ни старался, не мог спастись от крохотной ревущей фигурки по ту сторону громадного стола. В комнате потемнело, на меня надвигался знакомый кошмар, а я был скованным, тяжелым, пригвожденным, корчившимся в открытой части сознания, неспособным спрятаться от рева и шипения, глаз, рук этого Клега-Джебба по ту сторону стола. «Крик о помощи», — ревел он, «полнейшая паника», — ревел он, «необходимость смотреть правде в глаза», — шипел он, а я при этом корчился, уже больше не Паучок, он был пауком, а я мухой! «Избежать ответственности за несчастный случай», — прошипел он, «ты убил свою мать», — проревел он, тут я бешено подскочил и указал на него дрожащим пальцем.
— Ты убил ее! — закричал я. — Не я, ты!
Дверь открывается — санитары — быстро в надзорную палату, и лишь тогда Паучок наконец обрел прежнее проворство, убежал в норку и оставил меня раскачиваться взад-вперед в углу.
Я провел в Гэндерхилле еще три месяца, один в жесткоскамеечном отделении, два в блоке Е. Были еще разговоры с главным врачом, в ходе которых он воссоздавал мою «историю». Потом одним туманным, прохладным утром в начале октября он меня выписал. Представьте меня, стоящего перед главными воротами, под часами, в потрепанном сером костюме, с почти пустым картонным чемоданом в руке; представьте, как я гляжу из стороны в сторону, вообразите мое смятение. В кармане у меня три фунтовые банкноты, какая-то мелочь и листок с адресом миссис Уилкинсон.
Клег-Джебб восстановил мою историю, но ложно, ложно, ложно, это была никудышная история. Если он что-то знал о планах отца отправить меня в Канаду, то не указал этого; если понимал мой ужас перед такой перспективой, другими словами — если узнал правду о том, что произошло с моей матерью, — то тоже не указал. Нетрудно было представить, что последовало бы дальше: как-нибудь туманной ночью меня заманили бы на участок, и там отец, собравшись с духом под влиянием выпивки и Хилды, забил бы меня насмерть каким-нибудь огородным инструментом. Выкопал бы еще одну яму (опять с той же странной, нелепой заботой о картофельных кустах), а затем, все еще под одобрительным взглядом Хилды, сбросил бы меня туда и зарыл. Лишенный хотя бы савана, я быстро стал бы пищей для личинок, жуков, червей, от меня остались бы только длинные кости, обособленные, разъединенные, все больше отдаляющиеся друг от друга с каждым сдвигом почвы, покуда мой хрупкий костяк не утратил бы той слабой связи, целостности, какой, видимо, все-таки обладал при жизни, и оказался широко рассеянным в лондонской земле! Потом в «Собаке и нищем», когда люди спросили бы: «Хорес, где твой парнишка?» или «Где подрастающий Деннис?» — отец ответил бы с подрагивающей улыбочкой, возможно, утирая пивную пену с губ: «В Канаде, со своей матерью», — а Хилда не смогла бы подавить хриплого, неприятного смеха, и он явился бы моей эпитафией.