С каждым днем они становились все голоднее, голоднее, и я понимал, что мой час вскоре настанет. Когда Хилда смотрела на меня, изо рта у нее шла слюна и стекала по первобытному подбородку. Отец не так явно демонстрировал свой аппетит, он постоянно наблюдал за мной искоса. Я заметил, что руки его уже походили на лапы. Смертоносность и зверство: у меня не было названия для таких созданий. И до сих пор нет, хотя одно из них сейчас спит в другой стороне дома, зная, что ее твари на чердаке (несмотря на их вероломство время от времени) не позволят причинить ей вреда. Только послушайте их!
Только послушайте их. В действиях этих тварей есть ритм, три четкие волны. Каждая вздымается и опускается, каждая отделяется от предыдущей затишьем или паузой, во время которых я испытываю и облегчение, и мучение ожидания очередной (ожидание столь же невыносимо, как сама волна). Каждая начинается с самой пронзительной ноты предыдущей, поэтому всю ночь идет усиление громкости и неистовства. А что они там делают? Определенно сказать нельзя: раздаются пение, топот, шипение, почти неразборчивые вопли, крики, возгласы, взрывы смеха, голоса людей, которых я знал, говорящих совершенно несвойственные им вещи: например, доктор Остин Маршалл читает непристойные стихи. Они вовсю пользуются моей фамилией, переворачивают ее, искажают: гелк, называют меня, гелк, а недавно придумали напев: гелк ГРЕШИЛ гелк грешил гелк грешил гелк грешил гелк ГРЕШИЛ гелк грешил гелк грешил гелк грешил… Повторяют его снова и снова, все громче и громче, при этом непрерывно топая так, что лампочка раскачивается, и я то погружаюсь в тень, то оказываюсь в яркой жизни, снова в тени, снова в ярком свете — я съеживаюсь на стуле, подтянув ноги к груди и спрятав голову между коленями, зажав ладонями уши, и плачу, плачу, плачу, они тем временем подталкивают меня к пределу того, что я способен вынести, потом все кончается визгливым смехом — он постепенно затихает, сменяется бормотанием, — и я медленно поднимаю голову, хватаюсь дрожащими руками за стол, иногда беру карандаш или быстро свертываю цигарку, пока они готовятся к очередной волне, которая начинается, как я уже сказал, с самой пронзительной ноты предыдущей!
Три волны, за ними следует изнеможение. Наконец я поднимаюсь со стула, стою, глядя в окно, на восток, чтобы увидеть первые проблески рассвета, и еще раз говорю себе: хватит. Брожу по спящему дому, мимо дверей, за которыми мертвые души видят сны, спускаюсь по лестнице в кухню, снова иду в коридор, бросаю взгляд в кабинет миссис Уилкинсон — и тут вижу в полумраке: на столе валяются ее домашние ключи. Домашние ключи. Внутри у вашего Паучка раздается безмолвный радостный вопль, он беззвучно проходит по кабинету и одним плавным быстрым движением хватает связку. Потом выходит широкими паучьими шагами и поднимается по лестнице, неувиденный, неуслышанный, непойманный.
С картонным чемоданом в руке и тремя фунтовыми банкнотами в кармане я повернулся, чтобы взглянуть в последний раз на ворота Гэндерхилла. Они высотой пятнадцать футов, по бокам их прямоугольные башни, над ними крутая арка с громадными часами, стрелки их показывали одну минуту одиннадцатого. Было замечательное ясное утро. Осеннее солнце мягко освещало кирпичи. В левой створке ворот маленькая дверь, через нее я и вышел. Мистер Томас стоял в ее проеме; он уже стал старшим санитаром и занимался моей выпиской; кроме того, еще дал мне две пачки табака. Он поднял руку, я тоже; он отступил назад, и дверь закрылась.
Каким-то образом я нашел дорогу в деревню и сел в нужный автобус. Сидел у окна и курил; глядел на сельскую местность, пока мы, громыхая, катили к Лондону, пытался сдержать сильные приливы замешательства и растерянности, иногда чуть ли не ошеломлявшие меня. Чувствовал я себя в определенном смысле как после смерти матери — испытывал то же ощущение полного одиночества в незнакомом, недобром мире. Двадцать лет в Гэндерхилле, как хорошо я знал это место! Его дворы и коридоры, огороды и хозяйственные постройки, окрашивавшиеся мимолетной тенью ее присутствия, когда она робко показывалась мне время от времени в рассеянной тени вяза, на пустой террасе в сумерках. А ритмы и ритуалы той жизни — во всем этом у меня было место, и служащие следили за тем, чтобы оно у меня было. Сидя в том автобусе, медленно ехавшем к Лондону, среди домохозяек с большими сумками, я понимал с полной определенностью, что мне, старому Паучку, нечего надеяться на что-то лучшее и что в Гэндерхилл возврата нет, Джебб ни за что не примет меня обратно, он ясно дал это понять. Мысли мои обрели какую-то зловещую окраску, так как я ощущал первые смутные предчувствия надвигающейся беды — что-то большое, черное, жуткое на далеком горизонте приближалось ко мне. Что я мог дать этому миру, в который оказался выброшен так внезапно, и что он мне уготовил?
Мы выехали на шоссе и увеличили скорость. Я пытался представить, что меня ждет, но не мог, был не в силах вообразить, какой образ жизни мне предстоит. Как стану жить? Кем буду? Деннисом Клегом из Гэндерхилла? Сумасшедшим? О, только не это — по крайней мере я мог представить себе, как меня будут воспринимать: холодные взгляды, усмешки, презрительные шепотки — словом, мысленные речи. Внезапно я увидел себя летящим в какую-то пустоту и на несколько секунд от ужаса утратил связь мозга с конечностями, застыл на сиденье с самокруткой, которую подносил к губам. Тут же уловил обращенные на меня взгляды женщин, наклоны их голов друг к другу, шушуканье, сдавленный смех, негромкое презрительное фырканье. Слава Богу, это быстро прекратилось, и я усилием воли сохранил спокойствие. Потом увидел дома и улицы, понял, что мы на окраине города, и у меня слегка полегчало на душе; я как-никак лондонский Паучок! Проехали по Вестминстерскому мосту, Темза была ярко освещена, переливалась зеленью в лучах осеннего солнца, и при виде ее я воспрянул. Зрелище хоть чего-то знакомого, привычного укрепляет душу, придает сил. Достал листок с адресом миссис Уилкинсон: это место я знал, часто бывал там мальчишкой. Оно находилось в Ист-Энде.
Поначалу легкие осложнения с толпой — взгляды! мысленные речи! Воздух был насыщен ими, и я снова утратил связь мозга с конечностями, стоял с чемоданом в руке на автобусной станции Виктории застывший, как статуя. Но как-никак это был Лондон, я знал его и вскоре поплелся искать двадцать седьмой автобус, или то был тридцать седьмой, или сто тридцать седьмой?
Под вечер я появился у двери пансиона миссис Уилкинсон. Я несколько раз сбивался с пути, город изменился непонятным для меня образом. Постучал; миссис Уилкинсон открыла дверь.
— Мистер Клег? — спросила она. — Мы вас ждали.
Я прошаркал внутрь, усталый, смятенный, чуть не плачущий, совершенно не сознавая, кто эта женщина. Лишь теперь мне стал понятен смысл тех ее слов. «Мы вас ждали, — могла бы сказать она, — чтобы завершить дело, которое начали на Китченер-стрит двадцать лет назад».
Я обернул руки и ноги новыми газетами, нашел в комоде свежие носки, а старые бросил в отверстие за газовой горелкой. Потом лег на кровать, подложил руки под голову, скрестил ноги и стал наблюдать, как вьется под потолком табачный дым. Под брюками, между бедер, в носке ощущается тяжесть домашних ключей миссис Уилкинсон. Они перехвачены толстой резинкой, чтобы не звякали предательски друг о друга.
Наконец звонок, поднимаюсь с кровати и быстро спускаюсь вниз, первые из мертвых душ только появляются, помигивая, из своих нор. В кухне все, как обычно — усатая роняет табачный пепел в свои кастрюли, клеенка на столе свежевымыта и пахнет хлоркой, каша булькает, от кастрюли поднимается пар и смешивается с табачным дымом в свете зимнего солнца из окна над раковиной. Мертвые души входят, шаркая, я пью чай без молока, с большим количеством сахара. Сегодня не ем, потому что кишки обвиты вокруг позвоночника, но чай пью, он вымывает пауков.
Потом Хилда заполняет собой дверной проем, сверкает глазами с высоты своего роста и спрашивает, не видел ли кто ее домашних ключей. Какая-то судорога злокозненной радости там, где тяжелый носок висит между обернутых газетами бедер. О, она хмурится, о великолепный ужас, о бешенство, о представление, как я капитулирую, с очаровательным стыдом достаю носок и подаю ей дрожащими пальцами, пряча глаза, с горящими щеками, и жажду наказания, выпрашиваю оскорбления, унижения, боли. Но я сохраняю спокойствие, гляжу (с лисьей хитростью) пустыми глазами, с приоткрытым ртом, медленно покачиваю головой, когда ее сверлящий взгляд обращается ко мне, впивается в душу, но дело в том, что души уже нет, теперь там только пауки, только пауки. Потом она, мрачно хмурясь, уходит, а я продолжаю пить чай, касаюсь носка, свертываю козью ножку, скрываю свое ликование.