Полагаю, отец устранил у Хилды обратное сифонирование и гидравлический удар; это простые задачи для квалифицированного водопроводчика, однако была ли причина их в застрявшей мыши, сказать не могу. Когда я был мальчишкой, отец разговаривал со мной о своей работе, показывал инструменты, объяснял, для чего они, и если делал какую-то работу по дому, я бывал его подмастерьем, моей задачей было подавать ему паяльную лампу, гаечный ключ номер восемь или что-нибудь еще. Как ни странно, у нас, кажется, тоже вечно были какие-то нелады с уборной во дворе; когда спускали воду, она поднималась к краю унитаза и иногда выплескивалась на пол. Отец ремонтировал его, но, как и со штукатуркой в моей спальне, через месяц-другой все начиналось снова. Думаю, не стоит винить мать за то, что пилила его по этому поводу, как-никак он был водопроводчиком, а когда заливало пол, убирать приходилось ей. Как мать трудилась! Помню, я приходил домой из школы и заставал ее на коленях, отмывавшей кухонный пол, она обеими руками терла его большой щеткой с жесткой щетиной, а рядом с ней стояло ведро грязной воды. Я знал, что случалось с руками женщин на Китченер-стрит: в разговорах друг с другом через забор они жаловались, что стирают руки до костей, но бывало и совсем наоборот — от горячей воды и хозяйственного мыла с годами на руках нарастала рыхлая бесчувственная плоть, они становились красными, огрубелыми, дряблыми, и, будь мать жива, наверно, то же самое ждало бы и ее. Но она была молодой, когда все это случилось.
Когда все начало разлаживаться? Когда начало гибнуть? Какое-то время мы были счастливы; думаю, распад шел постепенно, под воздействием бедности, однообразия жизни и беспросветной, тягостной неприглядности тех узких улиц и переулков. Пьянство тоже сыграло свою роль, как и характер отца, его изначально низменная натура, какая-то омертвелость, которая была в нем и со временем передалась мне и матери, будто заразная болезнь.
Два-три дня спустя отец сидел вечером в общем баре и услышал из кабинки задорный голос Хилды. Допил свою пинту слабого пива, вышел на улицу и направился к входу в кабинку. Распахнул дверь; Хилда сидела за столиком с тремя собутыльниками. Она повернулась к нему. Лицо Хилды было раскрасневшимся, когда отец появился, она подносила ко рту стакан портвейна. Так и не пригубив его, Хилда вскинула брови и лукаво, по своему обыкновению, улыбнулась. По одну сторону сидела Нора, по другую — темноволосая, вульгарного вида женщина и худощавый молодой человек с длинными волосами. Шел конец ноября, стояла сухая холодная безлунная ночь, и в наступившей внезапно тишине слышались только далекий шум машин и глухое бормотание голосов в других барах «Собаки». Хилда перевела взгляд с моего отца на сидевших с ней. Потом поставила стакан — отец так и стоял в дверном проеме, — поднялась на ноги и, обойдя его, вышла на улицу. Когда он последовал за ней, оставшиеся негромко рассмеялись.
По переулкам, на которые выходили задние стороны домов, отец с Хилдой пошли к каналу. Хилда пребывала в веселом настроении. Однако отцовское имя вспомнила не сразу.
— Хорес! — воскликнула она. — Одно из моих любимых. У меня был кот по кличке Хорес. — Потом заговорила о погоде: — Холодно, а? Хорошо, что я надела шубу.
О чем думал отец? Чего ждал? Он глянул искоса на Хилду. Та шла рядом с ним, ежась и запустив руки глубоко в карманы.
— Хорошо ты поработал с трубами, — сказала она. — Теперь они только слегка попискивают. Запах, правда, остался.
Несколько минут они разговаривали о водопроводном деле. Хилда почти ничего о нем не знала и как будто находилась под впечатлением от проявленного отцом мастерства. Она была веселой женщиной, и вскоре отец стал негромко посмеиваться. Большинство людей, заметил он, нашло бы этот разговор ужасно скучным.
— Быть не может! — воскликнула она. — Хорес, я не из таких. Это дело мне нравится.
Они подошли к мосту через канал. Хилда подвела отца к осклизлым ступеням, ведущим к узкой площадке чуть повыше уровня воды.
— Пошли, Хорес, — негромко сказала она, осторожно спускаясь, — нам вниз.
Там они оказались надежно скрыты от взглядов прохожих. Хилда распахнула шубу, расстегнула кофту и открыла груди. Потом обхватила его одной рукой за талию, а второй стала тереть промежность сквозь брюки, улыбаясь ему.
— Как тебе это, Хорес? — прошептала она.
На каблуках Хилда была одного с ним роста, пожалуй, немного потяжелее, и ощущение этой дышащей, прижимавшейся к нему массы потрясло его. Он запустил руки ей под шубу и неуверенно коснулся грудей, потом попытался поцеловать в губы, но она отвернула лицо. Пенис в брюках отвердел. Хилда продолжала шептать, потирая его ладонью, потом, ловко расстегнув пуговицы, вытащила.
— Ну так что это? — пробормотала она.
Пенис у отца был необычайно тонким, но твердым, как карандаш, подергивавшимся. Хилда поплевала на руки. Несколькими быстрыми поглаживаниями довела его до оргазма и отстранилась, когда семя брызнуло в канал. Потом отошла, спрятала груди в кофту и, ежась, запахнула шубу. Отец, стоя спиной к ней на краю площадки, мочился. Сперма его расплывалась в черной воде сероватой полупрозрачной пленкой.
— Побыстрее, Хорес, — сказала Хилда, стуча зубами, — я промерзла насквозь.
Но отцу хотелось побыть в одиночестве; он сказал ей, что останется и покурит.
— Как знаешь, — весело ответила она. — Я возвращаюсь в «Собаку».
Когда отец через несколько секунд поднялся по ступенькам, Хилда размеренным шагом шла по улице. Хмурясь, он прислонился к перилам моста и полез в карман за табаком. Фигура в меховой шубе проходила под уличными фонарями, за ней тянулись облачка выходившего паром дыхания, стук каблуков по тротуару становился все тише, и когда она скрылась полностью, он все еще стоял на мосту в холодной тьме.
Какое-то время мы были счастливы. Мать была очень тихой, терпеливой; даже когда отец стал проводить все свободное время в «Собаке» или на участке, никогда не становилась ни крикливой, ни злобной, не превращалась в мегеру, как большинство женщин на Китченер-стрит; мягкость ее характера сохранялась вопреки всему. Иногда вечерами мы сидели вдвоем с ней на кухне и играли в выдумки. На кухонном потолке было большое пятно, и требовалось сочинить о нем какую-то историю. У меня всегда выходили жуткие — я видел в пятне злобного карлика и описывал со страшными подробностями его черные дела, в то время когда добрые люди спали. Мать, вязавшая, негромко постукивая спицами, содрогалась от них.
— Паучок, да что это ты! — негромко говорила она. — Как только это приходит тебе в голову!
Когда наступала ее очередь, мать откладывала спицы и говорила, что пятно на потолке — стог сена, или коттедж, или груженая повозка — она выросла в Эссексе и навсегда сохранила любовь к сельской местности. И когда заводила рассказ, а постукивание возобновлялось, какое-то спокойное, несколько мечтательное выражение размягчало черты ее лица, черные ужасы моей истории рассеивались, на смену им приходило чувство лирической нежности, картины полей и ферм, поющих птичек, свежей паутины, блестевшей на восходе в ветвях вязов. Мать рассказывала о пауках, о том, как они ткали в ночной тишине, и как чуть свет, проходя через поле, она видела сотканную ими паутину, висевшую между ветвей, словно тончайший муслин, а когда подходила поближе, полотна паутины превращались в сияющие колеса, каждое с неподвижным пауком в центре. Но мать приходила не любоваться паутиной: на нижних сучьях, если знаешь, где искать, можно было найти спрятанный шелковистый мешочек величиной с голубиное яйцо, свисавший с прутика на тонкой нити. В мешочке, рассказывала она, находился шарик из слипшихся оранжевых бусинок величиной с горошину — то были яйца паучихи. Паучиха всю ночь не знала отдыха, испускала из себя этот шелк, чтобы сплести мешочек и покров для него, защищающий от холода и влаги. И представь себе, Паучок, как безукоризненна ее работа! Каждая нить точно на своем месте! Тут я мысленным взором видел висящую на паутинке крохотную сумочку с яйцами, и в самом деле она была безукоризненной, представляла собой шарик из плотного белого атласа с широкими черными и коричневыми шелковистыми полосами, с веретенообразным узором, с тонкими волнистыми линиями. Я представлял себе, как разрезаю его и обнаруживаю внутри толстое, словно бы ватное одеяльце, а под ним изящный шелковый кармашек, где и лежат яйца. Но больше всего нравился мне конец рассказа. Я спрашивал, что происходит с паучихой. Мать вздыхала. Закончив дело (говорила она), паучиха уползает в норку, ни разу не оглянувшись. Ее задача выполнена, шелка больше нет, она вся иссохшая, опустошенная. Уползает и умирает. Вязание возобновлялось.