— Слушай! Ты что это здесь делаешь?
Слушай! Слушай! Слушай слушай слушай слушай! Это слово повторялось эхом, когда я испуганно повернулся к его источнику, бородатому человеку в кепке и плаще по другую сторону забора. Слушай! Слушай! Слушай слушай слушай слушай! Возглас подхватили чертенята, будь их гнусные душонки трижды прокляты! Я поспешил прочь оттуда, шел, хлюпая и плача, по тропинке, пересек виадук, а их мерзкие голоса звучали у меня в ушах, пока я, мокрый, болтающийся обломок кораблекрушения, не сел на скамью. Нужно было знать, сказал я себе, нужно было знать, что они никогда не отдыхают, я должен быть хитрым, как лиса.
Когда я вошел в дверь, миссис Уилкинсон увидела меня и была очень недовольна тем, что я так вымок. Но я не обратил на нее внимания и зашаркал наверх, не замечая и мертвых душ, которые высыпали из комнаты отдыха поглазеть на мою мокрую оболочку. Сел на край кровати, положив локти на колени — поистине жалкий, горемычный водяной паучок, а затем она, преисполненная кипучего начальственного рвения, бесцеремонно вошла без стука.
— Снимайте все мокрое, мистер Клег, — приказала мне, — ни к чему простужаться до смерти.
Я чувствовал себя совершенно беспомощным, вся моя приподнятость, бодрость улетучилась, исчезла, словно туман. Вяло поднялся и позволил ей приняться расстегивать мои пуговицы. Через несколько секунд спохватился, отвел ее руку и стал сам расстегивать их дальше. Миссис Уилкинсон быстро вышла.
— Вам нужна горячая ванна, мистер Клег, — крикнула она, — вот не думала, что вы промокнете насквозь.
Мне было слышно, как она напевала под нос в ванной в глубине коридора, пока горячая вода с фырканьем хлестала из старых бронзовых кранов. Я снял всю одежду, дрожа, закутался в старый, полинявший халат, который у меня еще с канадских времен, и зашлепал босиком по коридору.
Дом у миссис Уилкинсон старый, с большой чугунной ванной на когтистых лапах, стоящей под покатой застекленной крышей на кафельном полу с черными и белыми ромбами. Когда из труб фырчат горячие потоки, помещение быстро заполняется паром, и когда я появился в дверном проеме, уже заполнилось. Миссис Уилкинсон склонялась над ванной, держась одной рукой за край, а другой пробуя воду. Повернув голову к двери, она несколько секунд глядела на меня, потом выпрямилась.
— Идите, мистер Клег, погреем ваши промерзшие кости.
Я повесил полотенце на крючок с внутренней стороны двери и робко подошел. Вода в этом доме вечно с красновато-бурым оттенком, видимо, медь в трубах окисляется. Миссис Уилкинсон стояла у ванны с исходящей паром бурой водой, протянув руку, чтобы взять у меня халат. Я, естественно, попятился.
— Нечего стесняться, мистер Клег, — приободрила она меня, — я видела в этой ванне немало мужчин.
«Не сомневаюсь», — подумал я, пятясь к двери.
— Мистер Клег, — сказала она, — не глупите.
Продолжая пятиться, я стал нашаривать за спиной дверную ручку. Миссис Уилкинсон крупная женщина, но я чувствовал, что смогу постоять за себя, если придется; до этого, к счастью, не дошло.
— Ну, тогда как знаете, мистер Клег, — сказала она и вышла, покачивая головой. Запора на двери ванной нет (замков нет нигде в этом доме, не считая двери, ведущей на чердачную лестницу, разумеется, продуктовой кладовой), но я ухитрился закрыть полотенцем замочную скважину, а потом наконец влез в ванну и вытянул тонкие ноги: никакого запаха не было.
Почему-то мне вспомнился угольный погреб на Китченер-стрит. Мать однажды наступила там на крысу, поэтому стала посылать туда меня. Вскоре я начал спускаться в погреб безо всякого дела, мне нравились потемки и запах угольной пыли, я до сих пор при этом запахе непременно вспоминаю тот погреб; может быть, потому и думаю о нем сейчас. Обоняние у меня всегда было острым, и, думается, возможно, история с газом как-то связана с этим — мог я при таком нюхе ощущать какие-то оттенки запаха, недоступные обычному носу, или даже несуществующий запах? Но хватит об этом; запах исчез, может, он мне просто померещился, и я зря так разволновался. Почему-то вспоминаю, как пахли улицы в дни моего детства: пивом. Неподалеку от канала находился пивной завод, и почти ежедневно воздух бывал насыщен его характерным запахом — солода, дрожжей, невесть чего. Мать терпеть не могла этот запах, правда, она и не пила почти — только стакан-другой слабого в субботу вечером — потому что выпивка ассоциировалась у нее с отцовскими выходками. Однажды, когда мы сидели вдвоем на кухне, она сказала, что, наверно, мы жили бы счастливо, если б отец не пил. Я в это не верю; думаю, он обходился бы с ней жестоко, даже если б не брал в рот ни капли, хотя, может, на иной манер. Потому что причина крылась в его нраве, в том, что было — или, скорее, отсутствовало — в его натуре.
Странно, что угольный погреб мне нравился, ведь отец порол там меня ремнем за малейшие провинности. Однажды (не помню, до или после смерти матери) он сказал, чтобы я не скреб вилкой по тарелке — это его раздражает. Я снова нечаянно издал скрипучий звук, и отец вышел из себя. В темном погребе всегда было полно угольной пыли, она плавала в воздухе крохотными точками черноты, дьявольскими микробами, думалось мне, набивалась в глаза, рот, ноздри, даже в поры кожи, мне всегда казалось, что я там чернею, и меня это радовало, я любил воображать себя угольно-черным, невидимым в темноте. Помню и звуки: как скрипели ступени, когда я спускался, и как они издавали уже другой скрип под шедшим следом отцом. Потом слышалось, как он снимает ремень — лязг зубца и пряжки, трение кожи о брючные петли — до сих пор не могу слышать этих звуков без мысли о боли, хотя порка бывала не такой мучительной, как предшествующие ей минуты: ярость отца, его манера скрипеть зубами, растягивать губы и шипеть, чтобы я спустился в погреб — ожидание было страшнее самой расправы.
Тесный, низкий погреб освещался, как и кухня, единственной лампочкой, свет ее подчеркивал глубину темноты в пространстве возле стен. Моему воображению там рисовались картины с привидениями, цепями, пытками — с каким ликованием я пытал отца! Приставлял острый нож к маленьким перепонкам между пальцами и разрезал их! Посреди погреба стоял столб, старое, почерневшее, источенное червями бревно, подпиравшее потолок; рядом с ним висела лампочка, отбрасывавшая на пол круг тусклого желтого света. Я входил в него и принимался расстегивать толстые серые шерстяные штаны длиной до колен, державшиеся на подтяжках, какие носили все ребята в те дни. Штаны спадали на ботинки бесформенной массой, за ними наступала очередь толстых зимних трусов, а потом я молча складывал руки на столбе, прислонялся к ним головой, сгибался в талии. И воображал, что это какой-то другой Паучок прислоняется к столбу, или привязан к нему, или даже прибит гвоздями — и я порю ремнем его! Зачастую представлял себе прибитым к столбу отца.
Отец становился позади меня, переступал с ноги на ногу, держа сложенный вдвое ремень над самой пряжкой. В столбе, над тем местом, где я складывал руки, торчал наполовину вбитый гвоздь, я обвивал его мизинцем и думал о чем-нибудь постороннем. Зачастую о живших в погребе крысах, они постоянно попадались в ловушки с отравленным сыром, которые ставил отец. Я проверял их по крайней мере раз в день; если там оказывалась крыса, клал ее в карман и потом, когда рыбачил на канале, делал из нее наживку, пробивал ей гвоздем ухо, сгибал гвоздь и привязывал его к веревке. Не знаю, что я рассчитывал поймать в канале газового завода, в нем не было ничего, кроме старых башмаков, нескольких грязного цвета карпов, возможно, ржавого велосипеда — каким дурачком я был, когда сидел на корточках в толстых серых штанах на краю набережной (неподалеку от места, где теперь моя скамья, только на другом берегу), со сползшими на ботинки носками, с расставленными большими коленями, опускал веревку в воду и смотрел, как она соединяется со своим отражением, как потом мое отражение на черной поверхности канала превращается от дуновения ветерка во множество осколочных фрагментов! Кажется, я воображал себя негритенком, сидящим на дереве в глубине джунглей, в набедренной повязке, с раскрашенным лицом… Потом отцовский ремень рассекал воздух, и я забывал обо всем, кроме боли.