После этого жизнь стала легче. Мне не составляло проблем быть плохим, так как я, разумеется, знал, что плохой Деннис, и когда отец вел меня в чулан, это Деннис шел с ним, прислонялся головой к столбу и обвивал мизинцем ржавый гвоздь, а Паучок находился все это время наверху, в своей спальне!
Естественно, что, если мать жила только в закрытой части моего сознания, ее убийство тоже. Раз я не мог даже упоминать о ней внизу, то насколько сильнее была невозможность намекать на ее смерть, на то, что она убита и брошена в землю, словно мешок с мусором? В первые недели я не осознавал, что произошло с матерью, и убеждал себя, что она действительно уехала в Канаду, как отец говорил соседям. Но у нее не было сестры в Канаде! Неужели я не знал бы об этой сестре? Неужели мать не упомянула бы о ней, когда мы просиживали в кухне долгие зимние вечера под стук дождя по окнам и позвякивание по мостовой подкованных ботинок проходивших переулком мужчин? Она говорила бы об этой сестре, получала бы от нее письма со штемпелем «Виннипег» или «Ванкувер», с марками, на которых изображена голова короля, показывала бы их мне, читала, и мы вдвоем воображали бы канадские зимы, канадские празднования Рождества — семью ее сестры, собравшуюся вокруг наряженной елки («дети, твои двоюродные братья и сестры, Паучок»), аромат жирной утки, жарившейся в кухне бревенчатого дома с крышей из кедровой дранки и толстой кирпичной трубой, дымившей в сырое канадское небо. Мы вместе рисовали бы эти картины в желтом полумраке дома номер двадцать семь и в течение часа были бы далеко от этой мрачной трущобы, были бы частью семьи, собравшейся возле открытого очага с пылающими сосновыми поленьями, и дети — мои двоюродные братья и сестры — с радостными восклицаниями открывали бы подарочные пакеты. Как могла мать уехать к сестре и бросить меня? Это не давало мне покоя, когда я сидел в спальне, положив локти на подоконник, вызывало острую боль недоумения, пока я не вспоминал, что нет ни сестры, ни бревенчатого дома, ни двоюродных братьев и сестер, есть только отсутствие матери, только теперь уже память о ней, и толстая женщина внизу, равнодушная ко мне (когда я не становлюсь мишенью ее шуток), и холодный, не любящий меня отец. Это, как я уже сказал, продолжалось несколько недель, и лишь незадолго до Рождества они начали всерьез обращать на меня внимание, потому что к тому времени, став плохим (в той части сознания, где был Деннисом), я понял, что больше не должен подчиняться отцовскому запрету говорить о матери. И они, обнаружив, что я понял, уже не могли относиться ко мне с пренебрежением.
Отец продолжал работать, и деньги в доме были. Следовательно, были вечера в «Рочестере» и люди, приходившие потом на Китченер-стрит. Я видел, как они с бутылками в руках толпой входили из переулка на задний двор, дыхание их смешивалось в большую тучу пара, поэтому казалось, что по двору топает единое существо, многоногая лошадь-чудовище. Они пыхтели, орали несколькими голосами сразу, и я не мог спать, когда в доме творилось такое, снизу доносилось слишком много шума, громкие голоса, пьяное пение, звяканье бутылок и топот ног. В доме часто появлялись люди, которых я раньше не видел, я наблюдал за ними из окна спальни, когда они, пошатываясь, шли через заднюю дверь в уборную, или с темной лестничной площадки, когда целовались и ласкались в коридоре внизу.
В доме номер двадцать семь не было ни рождественской елки, ни украшений, ни подарков, ничего, кроме куста омелы, привязанного к шнуру лампочки в кухне, и это позволило им вести себя еще распущеннее, чем обычно. Бутылки были открыты, Хорес встал на четвереньки, чтобы раздуть огонь в печи. Хилда заставила его принести из гостиной кресла и уселась в одно с большим стаканом красного портвейна, когда началось пение и бурное веселье. Несмотря на шум, смех ее был узнаваем наверху даже при закрытой двери. Помню, как-то я услышал, что кухонная дверь открылась — шум на миг стал громче, — а потом приглушенный шепот в коридоре. Я стоял в пижаме на лестничной площадке. Услышав шаги, удалился в свою комнату. Дверь закрыл неплотно и увидел в щель, как по лестнице поднимаются мужчина с женщиной: он был толстяком в темном костюме, она, несшая в руке туфли, — приятельницей Хилды, я уже видел ее в доме, по-своему красивой, хотя, думая о ней сейчас, вспоминаю, что от такой жизни и пьянства кожа ее поблекла, огонь в глазах пропал, она была какой-то желтовато-серой и, хотя постоянно смеялась, глаза были тусклыми, зубы тоже, дыхание пахло скверно. Волосы она красила в черный цвет, звали ее Глэдис. Они на цыпочках поднялись и вошли в спальню моих родителей, закрыв за собой дверь, только плотно она никогда не закрывалась. Вскоре я услышал скрип кровати и негромкое постанывание Глэдис; потом наступила тишина. Я тихо подкрался и, встав на четвереньки, как в тот день, когда Хилда впервые появилась в доме, посмотрел на них. Глэдис, лежа в постели, курила. Свет они не включали, темноту рассеивал лишь тусклый отблеск уличного фонаря. Толстяк лежал на дальней стороне кровати, влезал в брюки и при этом отсчитывал фунтовые банкноты. Я бесшумно вернулся к себе и минут через пять услышал, как они спускаются.