Сидя у окна, я дожидался, когда все уйдут. Уже за полночь они, шатаясь, потянулись через двор по двое, по трое, уже не чудовищем-лошадью, слишком пьяные для этого, потом я услышал, как поднялись отец с Хилдой. Выждав полчаса, я спустился со свечой. Кухня выглядела отвратительно: грязные стаканы, пустые бутылки, переполненные пепельницы, черные туфли Хилды на столе, одна стоймя, другая лежа (почему они оказались там?), стоял противный запах табачного дыма и спиртного. Глэдис в пальто спала, развалясь в одном из кресел, на подлокотнике, возле головы ее, бессильно опускавшейся с храпом на плечо свисавшей руки, стоял недопитый стакан коричневого (черного в свете свечи) эля, где плавали расползшийся окурок и табачные крошки. Я поставил стакан на стол и убрал туфли Хилды на пол. Потом несколько минут глядел на Глэдис, держа свечу близко к подбородку и ощущая тепло пламени; огонь в печи догорал, и в кухню пробиралась ночная стужа. Глядя на развалившуюся в кресле женщину, я думал о звуках, которые она издавала, ее лежавших на кровати ногах с подвязками и задранном до талии платье. В другом кресле спал мужчина, но не тот толстяк, а Гарольд Смит. Потом я вышел через заднюю дверь на холод, справил нужду в туалете, и когда дернул цепочку, вода поднялась до краев унитаза, потом очень медленно стекла; отец так и не занялся ремонтом. Возвратясь, я нашел в шкафу старый кусок сыра и горбушку в хлебнице, сел за стол и все так же при свете свечи, среди храпящих пьяниц, съел свой ужин и запил его стаканом коричневого эля из недопитой бутылки возле раковины.
На другой день, в сочельник, идти в школу было не нужно. Я бы все равно не пошел; став плохим, я часто пропускал занятия, потому что не высыпался. Спустился я в двенадцать часов. В кухне было прибрано, Хилда пекла пирожки с мясом. Она улыбнулась мне, и я тут же насторожился. Сердечность у Хилды была западней, едва ты расслаблялся, она вонзала в тебя отравленное лезвие. Не говоря ни слова, сел у стола. Она раскатывала скалкой ком теста; руки ее были в муке, хотя под ногтями чернела грязь, и от нее пахло консервированными угрями. На ней был передник моей матери — туго облегавший ее, как и следовало ожидать, особенно на груди.
— Чего смотришь на меня так? — негромко спросила она, налегая толстыми белыми руками на скалку. — Вот твои гренки, — и вынула из духовки тарелку с двумя жесткими, подгорелыми ломтиками хлеба. — Если хочешь, есть вытекший жир, чайник вскипел. Твой отец, видимо, сегодня вернется рано.
Что за игру она вела? Я внимательно осмотрел гренки и решил не рисковать. Однако выпил чаю и заметил, что из кухни ничего не пропало.
— Нора пошла к мяснику, — сказала Хилда. — Будет просто чудом, если я смогу что-то приготовить, не знаю, стоило ли приниматься. — Поглядела в окно над раковиной. — Хоть бы она вернулась поскорее.
Я напрягся и перебрался в закрытую часть сознания, где обитал Паучок. Едва очутившись там, сообразил, что они, должно быть, разработали новую стратегию — с надеждой склонить меня на свою сторону, обеспечить мое молчание и соучастие. Это была западня, Хилда словно бы говорила мне: «Да, правда, твою мать мы убили, но старайся думать теперь обо мне как о своей матери». Вот почему она пекла пирожки и говорила о мяснике, она изображала из себя мою мать. Удавалось ей это скверно, уже судя хотя бы по тому, как она орудовала скалкой. Мать обращалась с тестом ловко, куда до нее этой толсторукой проститутке, ломавшей комедию в чужой кухне; к тому же перед стряпней мать всегда тщательно мыла руки. Потом еще: «Нора пошла к мяснику» — кто для меня Нора? Неужели она думает, что я стану есть мясо, к которому эта Нора притрагивалась? Это была хитрая игра, но я раскусил Хилду.
— Чего улыбаешься? — спросила она, прервав усиленное раскатывание теста и смахнув с потного лба прядь волос. — В последнее время ты стал каким-то странным, понятно, почему отец из-за тебя беспокоится.