— Черт возьми!.. — прошипел отец сквозь сжатые зубы.
Мать, держа вилку над картофелиной, лежавшей, словно перемычка, в подливе, бросила на него быстрый взгляд.
— Не выходи из себя, — негромко сказала она, — мальчик не виноват.
Ужин продолжался в тягостной тишине. Шум поездов с железной дороги не доносился, никакого движения по Китченер-стрит не было. Раздавались только постукивание ножей о дешевый фарфор да мерное плоп-плоп-плоп капель из крана о раковину. Лампочка освещала кухню неярким желтым светом, и я снова таращился на потолок, слегка шевеля губами, прекращал это занятие лишь затем, чтобы снять зубами с вилки кусочек мяса.
— Паучок, поставь чайник, — сказала мать, и я поднялся, задев коленом при этом край стола. Он так качнулся, что отцовская тарелка сдвинулась влево на несколько дюймов. Я заметил, как его пальцы стиснули вилку с только что нанизанной влажной массой белой вялой капусты, но, к счастью, он не сказал ни слова. Я зажег газ. Отец в конце концов доел, положил на тарелку нож с вилкой, оперся о стол, широко расставив локти, и приготовился подняться.
— Опять небось в пивную, — сказала мать, она доедала последнюю картофелину, разрезанную на мелкие кусочки, и не поднимала глаз на отца.
Я бросил на него быстрый взгляд и по играющим желвакам догадался, что отец думает о нас, нескладном, никчемном сыне и молчаливо укоряющей жене. Он снял с крючка на двери куртку с кепкой и молча вышел. Чайник закипел.
— В таком случае, Паучок, завари нам чайку, — сказала мать, поднялась со стула и, украдкой смахнув слезу, принялась собирать грязные тарелки.
После ужина я поднимался к себе в спальню, полагаю, мне следует описать ее, так как очень многое в этой истории основано на том, что я видел, слышал и даже обонял оттуда. Находилась она на втором этаже в задней части, оттуда мне были видны двор и переулок за ним. Помещение было маленьким и, пожалуй, самым сырым в доме: на стене напротив кровати было большое пятно, обои там оторвались, и штукатурка на этом месте буквально начала извергаться — из стены выступали рыхлые зеленоватые влажные комки, похожие на бубоны или язвы, от прикосновения они превращались в пыль. Мать постоянно просила отца сделать что-нибудь, и хотя он как-то заново оштукатурил стену, через месяц комки появились снова — причина крылась в протекавших дренажных трубах и распадавшемся растворе кирпичной кладки; мать думала, что отец в состоянии это исправить, но у него никак не доходили руки. Ночами я лежал без сна и при лунном свете, проникавшем в комнату, глазел на эти смутно видимые комки и наросты, в моем детском воображении они превращались в жировики и бородавки какой-то отвратительной, сгорбленной ночной ведьмы с ужасной кожной болезнью, обреченной за грехи против людей страдать замурованной в скверной штукатурке на старой трущобной стене. Иногда ведьма покидала стену и входила в мои кошмары (я мучился кошмарами в детстве), а когда я просыпался в ужасе среди ночи, то видел, как она усмехается в углу, отвернувшись от меня. Голова ведьмы находилась в тени, и глаза ее сверкали на фоне этой отвратительной шишковатой кожи, запах дыхания осквернял воздух; я садился в постели и истошно кричал на нее; только когда мать приходила и включала свет, ведьма возвращалась в штукатурку, после чего мне приходилось не гасить его до утра.
В школе мне никогда не бывало хорошо, и я старался по мере возможности там не появляться. Друзей у меня не было, я не хотел никаких друзей, не переваривал одноклассников, и со временем они перестали меня замечать. Те дни мне до сих пор вспоминаются с дрожью: длинные ряды столов в просторном, высоком, похожем на сарай классе с дощатыми половицами, за каждым столом скучающий ребенок с карандашом и тетрадью. Я сидел в самом конце ближайшего к окнам ряда, окна были расположены высоко, и я не мог смотреть в пространство, спасаясь таким образом от скуки. Сквозь стекла лился дневной свет, в нем густо плавали пылинки. Их пляска действовала на меня усыпляюще, особенно когда из передней части класса слышался вялый, монотонный, надоедливый голос какого-нибудь недовольного учителя в поношенном костюме и грубых кожаных башмаках, расхаживавшего взад-вперед перед классной доской — в далеком мире, отделенном от меня пыльной бесконечностью, — иногда умолкавшего, чтобы написать какое-то слово или цифры, мел скреб по доске с каким-то визгом, от которого ученики ежились, пыль кружилась, когда они шаркали по половицам, — а ваш Паучок уносился все дальше и дальше, в тайники сознания, куда никому больше доступа не было. Меня редко вызывали отвечать на вопросы; тут отдавалось предпочтение другим ребятам и девчонкам — уверенным, умным, способным бодро подняться и сказать учителю то, что он хочет услышать. Эти ученики сидели впереди, близко к доске; позади, в «преисподней», располагались «отсталые» — толстый Айвор Джонс, которого не любили еще больше, чем меня, и ежедневно доводили до слез на площадке для игр, и очень неряшливая Венди Вудхауз, вечно сопливая, вечно в грязном платье, дурно пахнувшая и так жаждавшая расположения, что снимала трусики за уборной, если ее просили, делала, по слухам, и еще кое-что. Оба были моими ближайшими соседями в глубине класса, но между нами никакой союз был невозможен, собственно говоря, мы ненавидели друг друга злее, чем другие ученики нас, потому что все трое являли друг другу образ своей жалкой обособленности. Сомневаюсь, что обо мне скучали, когда я бросил школу; стало меньше прогульщиков, меньше тетрадей для проверок. Всем было наплевать.