Паучок сидел, словно завороженный, прислушивался к тиканью, наблюдал за пылинками. За стойкой появился человек, протиравший стакан фартуком. Это был он! Эрни Рэтклифф! Те же тонкие руки, те же маленькие глаза, тот же скользкий вид, только волосы его поредели, горечь четче проступала в морщинах лица. Он глянул на Паучка. Спросил:
— Какого налить?
Паучок уставился на этого человека. Эрни Рэтклифф — один из последних, кто видел его мать живой!
— Мужа ищете, миссис Клег? Он был здесь, но вроде бы ушел.
Можно сказать, последние дружелюбные слова, которые она слышала, притом не столь уж дружелюбные, Рэтклифф никогда дружелюбием не отличался.
— Ну, так какого налить? — повторил он, поставив стакан и вытирая руки о фартук.
Паучок поднялся на ноги и стал рыться в многочисленных карманах, отыскал кой-какую мелочь, трехпенсовую монету, несколько полупенсовых. Подошел к стойке и выложил на нее монеты. Рэтклифф глянул на них и молча потянулся за кружкой.
Паучок сидит у двери за маленькой кружкой слабого. Ничего не происходит. К старику подсаживается другой, они негромко разговаривают, потом умолкают. Паучок разглядывает узоры на матовом стекле перегородки; они напоминают ему какое-то лиственное растение, побег корнеплода, возможно, репы. Да, это дело его рук, гелк грешил, ничего не скажешь. Он пробует пиво — тут же раздается неприязненное шипение червя в легком, начинают суетиться пауки. Он вспоминает рассказ матери о пауках на вязах и думает о своей пустоте внутри, о существах, которые там выводятся. «Я сумочка с яйцами, — думает он, — должен свисать с ветки на паутинке». И сидит там, в тепле, до половины четвертого, пока Эрни Рэтклифф не выставляет его.
В последующие дни Паучок часто бывал в «Собаке и нищем». Он бродил взад-вперед по Китченер-стрит около часа, надеясь мельком увидеть мать, хотя на каком-то уровне сознания понимал с того мига, когда его взгляду предстала яма с мусором вместо дома номер двадцать семь, что больше никогда ее не увидит. Что же влекло его туда? Бог весть, может быть, просто желание взглянуть на руины и сказать себе: «Это дело твоих рук, это натворил ты». После третьего или четвертого раза он уже был способен видеть яму, не испытывая безысходного горя; пришло странное спокойствие, какое-то чувство заторможенности, принятие решения, связанное с постоянным ободряющим ощущением тяжелого носка под брюками. Это было грустное, рассеянное, вялое спокойствие, скорее меланхолия, его тревожили только ночные крики на чердаке да извивавшийся червь в легком. Ходил он по своему маршруту медленно, но уже не бесцельно, и ежедневно проводил несколько часов в общем баре «Собаки». Ему оставалось только свести счеты с Хилдой.
Потом однажды Паучок вышел из «Собаки» и пошел старым, знакомым путем к каналу, через мост, вверх по склону к Омдерменскому тупику и оттуда к участкам. Солнце опускалось к реке, и свет стал заметно ярче. Прошаркал по дорожке к отцовой калитке; поблизости не было никого. Вошел на участок, на картофельной делянке преклонил колена, потом растянулся на холодной земле. Пролежал там без движения несколько минут. На участках стояла странная тишина, глубина ее почему-то усиливалась далеким, еле слышным собачьим лаем. В земле тоже была тишина, поэтому он медленно поднялся и зашел за сарай, откуда были ясно видны пустырь, некогда бывший Шифером, за ним протянувшиеся по берегу доки и склады, а за ними река. Солнце к этому времени окрасило небо в мягкий красноватый цвет, на глазах Паучка он становился ярче, насыщеннее. Река уже сверкала отражениями огней города, и вереница пушистых облачков вытянулась в длинную текучую понижающуюся линию над солнцем, нижние их края горели в последних лучах светила, следом за которым они опускались. Тауэрский мост резко чернел на красном фоне, и прямо над ним Паучок видел нечто похожее на несколько ломаных строк из неразборчивых, расплавленных букв. Потом повернулся и поплелся через полумрак участка в угасание, умирание дня…