От последних слов старика Агапита невольно поежилась: не про нее ли речь? Будто и нет, но уж очень похоже. Правда, по базарам она не ходит — блюдет канон отшельничества; не продает и не покупает и ровно год не видела денег — блюдет канон бессребреничества; не просто гуляет от обители до обители, от странноприимного дома до странноприимного дома, но работает — с ее рук не сходят кровавые ссадины, а глаза гноятся и чешутся. Разве святой послух у странноприимцев не труд, разве он не идет на пользу людям, хотя бы той же общине, братьям и сестрам-скрытникам?
Старик почувствовал, что странница, слушавшая его внимательно, сейчас не просто отмалчивается, но размышляет. Густые брови ее сомкнулись над тонким синеватым переносьем, полные губы стиснуты, рука, сжимавшая батожок, будто застыла. «Видно, жива еще, мила душа, — с добродушной хитринкой подумал он. — Ну, ин, послушай еще; может, домекнешь чего надобно».
— Да-а, — снова заговорил старик, поплотнее прижимаясь к беседке, чтобы придать устойчивость и телу и голосу. — Девятерых вскормил-вспоил. На своей полоске, бывало, баба с мелюзгой скреблись где серпом, где заступом, а сам либо у Луки Силыча либо у Ерасима Потапыча колотился. Четырнадцать годов, как один денек, отбатрачил. Мозоля-то, гляди-ко, кремневые; эдакие, мила душа, и в могиле не сгниют!.. Не работа была — живодерня. Живодерней ее и звал наш брат, батраки. За что, спросишь, работали? А за одежу да за что пожевать. Только батраку так уж по-батрачьи: хлебушко из отрубя — что Полканке, то и нам; квасок с плесенкой; пинжак альбо шаровары-обноски, может, с пятого тела — на тебе, убоже, что самим не гоже! Не теперешняя пора — пошел возля машины да песенку запел, что заробил, то и съел. Нет! Волчья была пора. Припомнишь все-то, так вот тут вот огнем запалит, в глазах сини-зелены запрыгают! Хм, сказывают, слышь, теперь кулаков-то нету. Порешили, мол, волков-кулаков, а я скажу: не всех. Порешили, да не всех. И поспорить могу, что не всех. Иной волк-от овечью шкуру надел, в трущобке затаился да и того, ягушку за ягушкой подманивает да и хамкает. Раз ягушки завелись, так без волка не минуче. Приглядись-ко сама повострее — увидишь. Вот, например…
Старик наклонился поближе к Агапите с явным намерением поведать что-то особенное, но его перебила Неонила. Старуха стояла у развилки дорог и показывала посошком на отворот вправо.
— Слазь-ко, — не подымая глаз, предложила она Агапите, — нам сюдой.
— Ежели вы на Ашью, так не пройдете, — заметно обидевшись, что его не дослушали, сухо предупредил старик. — Мост на мельнице нынче снесло, а по речке еще лед тащит.
Странницы промолчали и направились к отвороту.
Качая головой, старик поглядел им вслед, кряхтя перебрался с беседки в коробок и понужнул коня. Отъехав, он обернулся и, глядя вслед странницам, с сожалением промолвил:
— Ишь ты, как увиливают. Идут-то к нам в Узар, к Минодорушке, а увиливают: мол, в Ашью. Эх вы, ягушки, ягушки!
Разбитая тряской и взволнованная разговором старика, Агапита смутно догадывалась, что колхозник много сказал именно для нее. Она еле дотащилась до тропы, повалилась на землю и, не отзываясь на оклик склонившейся над ней Неонилы, заплакала. Неонила приписала ее отчаяние беременности и потому не встревожилась. На своем почти сорокалетнем пути христианского подвижничества она видела много сестер-странниц, попадавших, подобно Агапите, в такое положение; помнила, что все они так же терзались за участь своего будущего ребенка и жестоко страдали, потеряв его после родов. Бесплодная сама, она тем не менее женским чутьем постигала великую скорбь матерей, лишавшихся младенцев в первый же час после их рождения. Где-то в глубине души старушка удивлялась, как могла мать, у которой отняли дитя, оставаться среди людей, искалечивших и обездоливших ее? Для притупившегося разума Неонилы этот секрет оставался непостижимым, да она и не желала задумываться над ним — зачем думать о других, если канон семнадцатый общины гласит: «Познай лишь самого себя, и благо ти будет на небе».