Однажды вечером Игривый расхаживал рядом подле Любаши взад и вперед по дорожке в саду, перед чайным столом, за которым сидели родители ее и еще два-три соседа. Он опять завел вполголоса речь о скором отъезде своем в конце каникул и собирался с духом для дальнейших необходимых объяснений. Любаша привыкла уже слышать в общих словах об этом любимом предположении своего друга: но будущее казалось ей всегда так далеко, что положительное назначение столь короткого срока как-то неприятно поразило ее. Она задумалась: ей представилось живо это одинокое, томительное смутное время, когда она будет одна на свете, когда у нее даже не будет под рукой Павла Алексеевича, и она не могла понять: почему же она прежде жила спокойно без него, а теперь этого не может? У нее недоставало духа на какое-либо объяснение; она потупила глаза, повесила голову, стала задумчиво играть веточкой, которую держала в руках, и сама не замечала ни странности своего молчания, ни томительного ожидания своего друга.
– Будете ли вы меня помнить? – сказал он наконец. – Узнаете ли вы меня, когда я ворочусь опять к вам?
Она быстро взглянула на него, и какой-то скорый ответ едва было не вырвался из уст ее, но она опомнилась и выговорила только едва внятно:
– Я? – Потом смолкла и опять опустила голову. Игривый был поставлен еще в большее затруднение
и ломал себе голову, как понять это «я» и каким образом теперь продолжать. Если сказать на это: «Да, вы», то это также ничего не выражало и казалось пошлым, растягивая без нужды объяснение, которое по важности своей должно бы быть как можно более сжатым; времени было немного… Если повторить вопрос, сказав: «Да, будете ли вы меня помнить?» – то это качалось слишком настойчиво; и без того уже для этой торжественной минуты было сказано довольно много… Игривый только что нашел было середину, вздохнул и хотел сказать: «Вы не отвечаете?…» – как поравнялся с чайным столиком и у него в ушах раздалось:
– Слышите, что я говорю, Павел Алексеевич? Ха-ха-ха, я говорю: а по чьей же дудке и плясать жене, как не по мужниной – ха-ха-ха!
Эта необычайная острота Гонобобеля заставила Игривого из приличия остановиться и даже кивнуть головой и улыбнуться; затем он был вовлечен в общий разговор, а подруга его услана матерью с хозяйственным поручением. Она воротилась с каким-то постным лицом: щеки ее горели, губки, и без того резко обозначенные, были как-то сжаты, а глаза, по-видимому, избегали встречи со взором опасного соседа. Игривому казалось, что этот вечер должен решить судьбу его, что более приличного случая для окончательной развязки нельзя ожидать. On внимательно подстерегал все движения Любаши и выбирал только время, чтоб сказать ей несколько слов, как послышавшийся вдали колокольчик привлек к себе всеобщее внимание.
– Не уезжайте, – сказала Любаша почти шепотом, подняв глаза прямо на своего друга, и в то же время, как будто боясь продолжения этого разговора, подошла ближе к матери и стала обращать внимание ее на колокольчик.
О, этот колокольчик и через двадцать лет еще часто раздавался в ушах Игривого, когда он в одиночества своем сидел повеся голову и глядел умственными очами картины волшебного фонаря воспоминаний своих. Этот колокольчик напоминал ему задушевное выражение голоса и взора Любаши, когда она просила: «Не уезжайте!» Этот же колокольчик внезапно прервал беседу, которая, вероятно, решила бы судьбу Игривого иначе, чем она решилась теперь, – все через тот же роковой колокольчик!
– Верно, исправник, – говорил, прислушиваясь, один.
– Нет, зачем ему теперь быть, – заметил другой.
– Наше место свято! – кричал третий и хохотал при этом на весь мир. – Слышите, что я говорю? Я говорю: наше место свято – ха-ха-ха!
Между тем колокольчик все ближе да ближе; щегольская коляска остановилась у подъезда на дворе – и мать, отец и дочь бросились с криками радости навстречу одному из двух уланов, выскочивших из коляски: это был вновь произведенный корнет Карп Иванович Гонобобель, сын Ивана Павловича и Анны Алексеевны и брат Любаши.
– Ротмистр Шилохвостое Семен Терентьич, – сказал молодой корнет, представляя родителям своего гостя и попутчика, когда первые порывы восторга свидания успокоились. – Позвольте представить вам моего искреннего друга, самого благородного и отличного офицера.
– Ты меня заставляешь краснеть, – сказал скромно Шилохвостов, взглянув на друга своего, потупив глаза и подходя к ручке матери и сестры его.
– Очень рады, милости просим, очень благодарны за доброе расположение ваше к Карпуше, просим покорно… – сказала Анна Алексеевна.
Гонобобель облобызал гостя и, забывшись, чуть не ухватил его при этом также за уши – до того ему шутка эта полюбилась, и сказал:
– Вот мы всё думали, что Карпуша дурак, – прошу покорно, очень рад, – а он вот какого дорогого гостя привел – ха-ха-ха, очень рады! Ай да Карпуша!
Ободренный этим, Карпуша обратился к своему приятелю и сказал:
– Вот, братец, видишь, тебе все рады. Сделай милость, будь как дома.
Гостям отвели комнату, поставили снова самовар, посылали спрашивать, не хотят ли пообедать или так чего-нибудь поесть: ягод со сливками, огурцов с медом, простокваши, варенца, творогу; подали сметаны со ржаным хлебом – некогда любимое кушанье Карпуши, и не знали, чем бы угостить Шилохвостова, который не брал в рот молочного и даже чай пил по-китайски, без сливок.
– Экие недогадливые! – закричал наконец догадливый хозяин. – Вздумали уланов угощать сливочками да сметанкой? Ха-ха-ха! А вы горькой подайте – это всегда кстати – да ромку к чаю, с позолотцей выпьем – а? Слышите, что я говорю? Я говорю: с позолотцей – ха-ха-ха!
Подали того и другого, и Карпуша, к крайнему удивлению маменьки, тотчас же покинул и сметану и чай со сливками и подсел, нисколько не обинуясь, к горькой и к рому. Ротмистр скромничал и заставлял себя просить, уверял даже, что он почти вовсе не пьет, но товарищ его, на которого отец не мог налюбоваться, распоряжался полковым порядком: он вылил в глотку большую рюмку, не прикасаясь к ней руками, а охватив ее всю, прямо со стола, губами и опрокинув голову назад. Эта штука привела папеньку в восторг; маменька же, напротив, как будто силилась улыбнуться, чтоб не нарушить общей веселости; но заботливые морщинки скоплялись на челе ее, и она никак не могла принудить себя разделить одобрительный возглас своего сожителя; а между тем Карпуша от перетроёной настойки этой даже не поморщился и не крякнул.