«Все мы были вместе и, желая проводить святую жизнь неразлучно, в каком-либо надежном убежище, решили для того вернуться в Африку».[207]
Кажется, в самые знойные дни, в июле — августе (опасное морское путешествие из Италии в Африку совершалось обыкновенно в эти безветренно-тихие дни), отправились они из Милана, через Рим, в Остийскую гавань, где остановились в гостинице, чтобы отдохнуть от трудного пути по малярийно-знойным болотам Римской Кампаньи, дожидаясь отплытия корабля.
«Как-то раз, оставшись наедине с матерью, я сидел с нею у окна, откуда виден был находившийся при гостинице сад»…
Мутно-белая, ослепительно, как солончаки уже африканских степей, лоснящаяся гладь Остийского моря, чьи воды смешаны с мутно-желтыми водами Тибра; в пыльном саду лихорадочно-бледная зелень эвкалиптов, с лекарственно-тяжелым запахом; и на тусклом золоте, может быть, вечереющего неба, в четырехугольнике открытого окна, — эти два лица, сына и матери, таких друг на друга похожих и таких различных.
… «И, все земное забыв, мы беседовали сладостно… о том блаженстве, о котором сказано: „Око не видело, и ухо не слышало, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его“… И, возносясь все выше и выше, от дольнего к горнему, прикоснулись мы оба на миг одним порывом сердца в молчании к Тому, что есть, ad id quod est… И тотчас же упали назад, в слова, — о том, чего нет.
И она сказала мне:
— Сын мой, мне больше ничего не надо в жизни, и я сама не знаю, для чего живу… Только об одном и молилась я, для одного и жила, — чтобы увидеть тебя христианином, — и вот увидела… и мне больше незачем жить…
Что я ответил ей тогда, не помню, но дней через пять-шесть, она заболела лихорадкой (той же, должно быть, римской болотной лихорадкой, от которой и он едва не умер) и слегла.
Помню однажды, во время болезни, она лишилась чувств… и мы с братом (Навигием) кинулись было к ней, но она почти тотчас же пришла в себя и, глядя на нас, как будто желая что-то припомнить, сказала:
— Где я, где я была?
И, пристальней еще вглядевшись в нас, прибавила:
— Здесь меня и похороните…
Я молчал, чтоб не заплакать, а брат сказал, что, даст Бог, умрет она не в чужой земле, а в своей. Выслушав его, она взглянула на него долго, молча, как будто с упреком, и потом, обращаясь ко мне, сказала:
— Что это он говорит, слышишь?
И к нам обоим:
— Похороните меня все равно где и больше об этом не думайте. Только об одном прошу вас: где бы вы ни были, каждый раз, стоя перед алтарем Господним, поминайте меня в своих молитвах…
Больше она не имела сил говорить. Ей сделалось хуже, и она очень страдала.
И вспомнилось мне, как всегда заботилась она о своей могиле, выбирала ее и приготовляла, рядом с могилой мужа, чтобы и в смерти союз их был так же тесен, как в жизни… И порадовался я, что Господь избавил ее и от этих сует…
В той же предсмертной болезни, как я узнал потом, — беседуя однажды в мое отсутствие о презрении к жизни и счастьи смерти, — когда кто-то спросил ее, не страшно ли ей, что тело ее будет покоиться так далеко от родной земли, она отвечала:
— Нет, не страшно. Бог нигде не далеко, и всюду, где бы я ни была. Он найдет меня, в день Суда, чтоб воскресить.
Это были ее последние слова, и на девятый день болезни, на пятьдесят шестом году своей жизни, на тридцать третьем — моей, святая душа ее разрешилась от плотских уз»[208]
Если та страница «Исповеди», об «огненном Крещении», — самая живая, о жизни, то такая же эта живая — о смерти.
Может быть, и в смерти, вещий сон жизни для св. Моники исполнился: длинный-длинный, прямой-прямой, как та «деревянная линейка», lignea regula, — в бесконечную даль уходящий солнечный луч; стоя на нем, горько плачет она, все еще по земной привычке, о разлуке с сыном; и видит вдруг идущего к ней по тому же лучу Светлого Юношу, и слышит: «Не плачь, он уже здесь, с тобой». И, оглянувшись, видит, что сын стоит за нею, все на том же луче. И Тот, Светлый, тогда во сне, еще неузнанный — узнанный только теперь наяву, — и сын так друг на друга похожи, как братья-близнецы. И радуется она, что любит Одного в Двух.
После смерти матери Августин возвращается в Рим, где медлит еще целый год возвращением в Африку. Медленность эта, как будто косность, на пути Господнем, происходит, кажется, от двух причин. Первая — та, что смерть матери оказалась для него более тяжким, «сокрушающим кости ударом жезла Господня», чем он сам думал сначала.
Только что закрыл ей глаза, как стоявший тут же пятнадцатилетний сын его, Адеодат, вдруг заплакал, закричал, как маленькие дети плачут с криком. «Детское, что тогда еще было и в моем сердце, хотело так же плакать, кричать, но я подавлял его, и оно затихало», — вспоминает Августин.
— «Если же иногда и побеждало меня, то все же не до слез… И даже тогда, как опускали тело ее в могилу (тут же, в Остийской гавани), я не пролил ни одной слезы».
Но чем меньше плакал, тем больше страдал. «Очень не нравилось мне, что свойственное нашему естеству человеческому все еще имеет надо мной такую власть, и я скорбел о скорби моей, как бы второю скорбью (духовной) о первой (плотской), alio dolore dolebam dolorem».[209]
Дальше, кажется, нельзя идти в самонаблюдении, самоумерщвлении чувства разумом. «Странно! — мог бы он и теперь удивиться, так же как некогда. — Странно! даже в минуты самого жаркого горя я не могу не рассуждать»[210]
Два человека в нем и теперь, как всегда: «лунный» — тот, для кого вся плоть мира, и его собственная, — «из ничего, почти ничто», «есть, как бы не есть», est non est; и «солнечный» — тот, для кого плоть все еще «есть». Борются в нем эти два человека, и оба изнемогают в борьбе, а между ними изнемогает и он.
Это, кажется, одна из двух причин тогдашней «косности» его, а другая, может быть, та, что новые или новым светом освещенные громады мысли, воли и чувства движутся в нем и громоздятся. Самая громадная и тяжкая — все та же вечная мука — вопрос всей жизни его: «Откуда зло?» Здесь уже, в Риме, начинает он книгу «О свободе воли», De libero arbitrio, продолжая в вечном городе Петра и Павла их неоконченный спор о Законе и Свободе.[211] Этою же книгой начинает и главное дело всей второй половины жизни своей — борьбу с еретиками за Церковь.
Ровно через год, в том же месяце июле — августе, из той же Остийской гавани, как бы дождавшись того же корабля, которого не дождался тогда, с матерью, — отплывает он в Африку.
Через Карфаген едет в родной городок Тагаст, откуда, четверть века назад, выехал «маленький язычник Аврелий» и куда вернулся теперь великий служитель Христа, Августин.
Продал клочок земли, наследье отца, роздал нищим все, что имел, и, с помощью друзей, основал тут же, в Тагасте, полусветскую пустыньку, где уходящие, но еще не совсем ушедшие от мира могли жить в братском союзе, подобном первой общине Апостольских дней, «имея все общее и ничего не называя своим»; где и пострига не было, так что всякий, при первом желании, мог уйти, но не уходил никто: так сладостно было здесь, уже на первом рубеже сверкающей пустыни, но все еще на последней опушке тенистых, как бы северных, под африканским небом, дремучих лесов, проводить святую жизнь в тишине, в посте и молитве, в добрых делах и мудрых беседах.[212]
Судя по тому, что сообщает жизнеописатель Августина, Поссидий, о второй такой же общине, основанной Августином, года через три, в Гиппоне Приморском, крайнего умерщвления плоти не было в этих обителях: «мера соблюдалась во всем… середина между обилием и скудостью»; всегда для гостей и немощных — мясо за трапезой; «вся посуда глиняная, каменная или деревянная, а ложки — серебряные». Но женщин, приходивших в обитель, в том числе и родной сестры своей, престарелой игуменьи, Августин не только в те дни, но и потом, уже в глубокой старости, «никогда не принимал наедине», а всегда в чьем-либо присутствии.[213]