Взгляните на эпиграф к этой книге: «…Что же это, наконец, за чудовище, называемое Россией, которому нужно столько жертв и которое предоставляет детям своим лишь печальный выбор погибнуть нравственно в среде, враждебной всему человеческому, или умереть на заре своей жизни? Это бездонная пучина, где тонут лучшие пловцы, где величайшие усилия, величайшие таланты, величайшие способности исчезают прежде, чем успевают чего-либо достигнуть…» (Александр Герцен). Тут уж о виноватом-то и спрашивать не надо и можно еще до чтения книги знать, чем всё кончится. И следить разве за технологией истребления таланта, которую в данном частном случае выбирает это чудовище Россия, зачем-то дающая сначала этому таланту явиться и расцвесть, и, как в случае с Федотовым, получить признание не праздной публики, а в одной Москве Чаадаева и Грановского, Хомякова и Гоголя, а в Петербурге Брюллова, Крылова и Академии художеств, сделавшей его своим членом. Ну, наверное, для того и сделать известным, чтобы потом с тем большим удовлетворением и погубить: одно слово — чудовище. А Павлуша Федотов отчего-то был счастлив в детстве, а Павел Федотов успешен в службе и вышел в отставку капитаном с государевым пособием. А ушел бы Павел Андреевич в баталисты, так, пожалуй, и дожил до седин, не зная печали.
Нет, тут, кажется, именно сам любимый и спасительный быт и стал погибелью. Сама Богом данная своему избраннику художественная наблюдательность. Как умиляло нас, когда юношей, стоя в карауле, у Триумфальных ворот в Петербурге молодой офицер развлекается тем, что не без щегольства отмечает: «Тянутся обозы, чухны в глупых ушастых шапках… румяные молочницы… Едет купец, уязвленный золотой стрелой корыстолюбия… едут юные дети определяться кто в корпус, в будущие Ахиллесы или повесы… едут оскорбленные надежды без порядочной одежды… Дорожные, которые укутанные, мало отличаются от кулей в обозах; вот пища для живописи… Великий Гогарт, воскресни с твоей кистью!»
Это мундир ему иронию диктует, своя защищенность, своя незыблемость в порядке мира перед их ненадежностью. Но когда уже частным человеком, гонимый своим ненасытным даром, мечется он по Петербургу, высматривая сюжеты, и учится жить «в оба глаза», то скоро увидит и то, что за него обобщит Эраст Кузнецов: «Чем более вглядывался Федотов в жизнь, копошащуюся вокруг него наподобие гигантского муравейника… тем сильнее укреплялся в ощущении общего неблагополучия, удручающего противоречия между тем, как человек призван существовать по божескому закону, и тем, как он живет на самом деле. Порок попирал добродетель, невежество — просвещенность. Несправедливость, тщеславие, суетность, корыстолюбие… а более всего ложь, лицемерие и фальшь правили в этом мире»…
Сначала ему покажется, что это про других, а уж там увидит, что и про него, что и он незаметно оказался в этом муравейнике. Тут уж зоркость станет опасной, как у Гоголя, которого выбирает для эпиграфа к своему «Федотову» Виктор Шкловский: «Передовые люди не те, которые видят одно что-нибудь такое, чего другие не видят, и удивляются тому, что другие не видят; передовыми людьми можно назвать только тех, которые именно видят всё то, что видят другие… и, опершись на сумму всего, видят то, чего не видят другие, и уже не удивляются тому, что другие не видят того же». Вот Павел Андревич и перешел в книге на наших глазах из тех «передовых людей», кто видел то, чего другие не видят, и умел сказать об этом с восхищающей зоркостью и красотой, пленив зрителей (и каких — Брюллова и академию!) «Сватовством» и «Кавалером», в те передовые, которые уже не удивляются тому, что другие не видят того же (в своих тревожных «Анкор, еще анкор!» и уж подлинно страшных «Игроках», где безумие уже таится в двойных тенях и красном смехе колорита). И тут бы вот и подхватить Герцена: «что же за чудовище, называемое Россией», а вот не подхватывается, потому что вина не одностороння, что мы потому и исказили родную историю и лишили себя дома и исторического быта, который держит нации, что всё норовили упростить правду до школьного теста по ЕГЭ.
Бог дает дар и Бог за него спрашивает. И спрашивает строго. А мы всё художника пытаемся освободить от своей части ответственности, свалив всё на «среду» («среда заела», «порочный двор цирцей»). Это уж у нас старинный недуг презрения к России, вроде хорошего тона, чтобы разом и недорого выйти в «передовые люди». Слыхал ли кто-нибудь, что Ван Гога погубила Франция, а Джона Китса — Англия? А у нас Пушкин ли, Лермонтов, Гоголь, Федотов, Агин — тотчас «проклятая» Россия, дураки-самодержцы, годные только для охоты на русских гениев. И уж так себя настроили узкими учебниками советской истории, что никак не выберемся и никак не защитим свою бедную монархию, несмотря на все нынешние реабилитирующие усилия более осведомленных и объективных ученых. Вот и Кузнецов вон какой эпиграф для своего «Федотова» выбирает — не дочитав, задохнешься, а живая правда диктует ему свое: «Он был обречен собственной творческой судьбой, невероятной стремительностью своего развития, обращавшей его даже не к завтрашнему, а к послезавтрашнему дню отечественного искусства и не оставлявшей ему места в дне сегодняшнем. Судьба, пославшая раннюю смерть, оказалась милосердна к нему: он не успел вкусить от горчайшего плода непонимания, забвения и одиночества, поджидавших его, если бы его жизнь продлилась хотя бы на несколько лет». Это вот главное-то и есть, а не обобщительный довесок на «общую потребу», где Кузнецов поперек своему предшествующему абзацу пишет: «Он был обречен, наконец, своим страшным временем, с фанатической последовательностью душившим все, что ни зарождалось мало-мальски живого и свежего в русском обществе». Боюсь, что это уж только требование эффектно выбранного эпиграфа.
А надорвала-то (прав, прав исследователь!) горячий требующий прекрасного мозг художника беспокойная истощающая гонка мысли, «стремительность развития», не защищенная систематическим образованием. Жизнь консервативна. Она не переделывается в день хотя бы и по очень благому желанию «передового человека». Быт — «существо» неповоротливое. Его не обгонишь и не ускоришь. Он растет вперед, светает и умнеет, собирая печальную жатву лучших умов, которые платят страданием, безумием, а то и смертью не косному чудовищу России, а самому охранительному механизму той жизни, которая во всякий час истории кажется себе достаточной и норовит устоять на своих трех китах. Но это она же в творческом союзе с Богом снимает с человека кольчугу быта и выводит под просторное русское небо, как в разведку посылает. И художник возвращается в душноватый ковчег быта с вестью о другой земле и падает обессиленный. (Совсем уж если мудрено сказать — потому что я не могу пока увидеть мысль отчетливее, — это лучшие дети, не исключаемые из быта, а его же посланники, скидывающие тесноватый мундир не для наготы, а для другого более просторного мундира. Свобода — есть только переодевание в более удобные одежды, только в идеале ищущие наготы, как вечного рождения. Так Достоевский после военного училища нетерпеливо переодевается в широкие английские костюмы и тщательно одевает своих героев, но вселяет в них такую идейную горячность и страстное искание истины, что тем и раздевает их от земных одежд до метафизической наготы.)
Страшно читать редкие по силе и пугающему знанию страницы Шкловского о последнем приюте Федотова, когда разум уже оставил художника: