– Кубок его величеству, миленький, буду подавать я сам, – ласково-убедительно говорил раззолоченный старичок, точно упрашивая пажей согласиться на такой порядок. – Вы на меня, миленькие, смотрите: чуть что, я мигну, поймёте. А как я возьму у тебя кубок, миленький, ты скоренько возьми у меня жезл, а потом тотчас и отдай, вот и хорошо будет…
Костя слушал плохо, довольный тем, что самая трудная роль выпадала на долю Володи, который заметно волновался. Косте очень нравились непривычные слова «кубок», «жезл». Он их знал только по книжкам; до того он и не догадывался, что палочка в руках старичка была жезлом. Затем каждому из пажей дали в руки по серебряной тарелке. Костя совершенно не знал, что с ней делать: о тарелках в корпусе на ученье им забыли сказать. Он украдкой посмотрел на камер-пажа. Тот держал тарелку впереди себя, приложив её краем к груди. Костя сделал то же самое. Было неудобно и смешно.
– Ну вот, отлично понял, миленький, – говорил камер-пажу старичок. – Ну, вот и славно, молодцы, мальчики, молодцы!
Володя поклонился головой и тарелкой. Косте стало ещё смешнее. Он хотел что-то шепнуть соседу, но вдруг вытаращил глаза. В столовую комнату вошёл очень маленького роста человечек в разноцветном коротеньком халате, из-под которого виднелись красный и зелёный сапожки. Лицо у этого человечка было ярко раскрашено; он носил усы, закрученные кверху и продетые в кольца, – слева золотое, справа серебряное. На щеке у него была наклеена огромная мушка, как у генеральши, жены директора корпуса. К изумлению Кости, старичок в раззолоченном мундире не принял никаких мер против вошедшего, рассеянно на него взглянул и совершенно так же, как им, сказал ему: «Здравствуй, миленький».
– Это царский шут, – шёпотом пояснил Косте камер-паж. Шут подошёл к ним, вытащил из-под стола скамеечку и, видимо с трудом опустившись, сел позади царского стула.
– Эх, старость не радость, – сказал он угрюмо. Молодой лакей, восторженно глядевший на шута, радостно фыркнул.
Шут мрачно на него посмотрел.
– Чего смеёшься, с… с…? – сказал он сердито.
– Ну, ну, ты потише, миленький, – укоризненно заметил раззолоченный старичок. – Какие ты слова при невинных детках говоришь, а?
Косте стало ещё веселее от того, что это они невинные детки и что при них, по мнению старичка, нельзя говорить такие слова. Он пришёл в столь радостное настроение, что даже вход высоких особ не произвёл на него большого впечатления. В шедшем странной походкой впереди человеке Костя сразу признал государя, хоть никогда его не видал и хоть портрет в корпусе большим сходством не отличался. Его немного удивило, что государь был не выше Володи (Костя иначе представлял себе царей) и что он всё время фыркает. Наследника, который приезжал к ним в корпус, Костя видал и прежде. Ему показалось, что великий князь сильно изменился, исхудал и осунулся. «Верно, болен», – подумал Костя. К большой его радости, шут вдруг галопом пробежал по комнате, высоко подкидывая полы халата. Царь вздрогнул и оглянулся. Шут замахал головой и сел на скамеечку позади стула, вытянув ноги в разноцветных сапожках и перебирая в воздухе ручками.
XIX
Штааль не знал, что переворот назначен на одиннадцатое число. Но он об этом догадывался.
План дела, время его выполнения были известны лишь очень немногим. По-настоящему всё знал точно один Пален. На сборищах в доме генерала Талызина ничего толком не говорилось. Тем не менее, после первого же из этих сборищ у Штааля исчезли и следы сомнения: стало совершенно ясно, что заговор существует, что развязка приближается и что сам он принимает в деле очень близкое участие.
На последнем ужине у Талызина Пален отозвал Штааля в сторону и минут пять говорил с ним наедине. Имел он при этом такой вид, точно хотел раскрыть Штаалю всю свою душу. Однако говорил Пален больше о преимуществах свободы, о позоре рабского состояния, о Бруте и о других римлянах. Затем он, как будто некстати, но с участием, спросил Штааля об его видах и пожеланиях по службе. Неожиданно для самого себя Штааль, волнуясь, сказал, что ему ничего не нужно: он и так готов всем пожертвовать для отечества. Пален одобрительно кивнул головой, как бы показывая, что это само собой разумеется. Тем не менее продолжал расспрашивать Штааля об его служебных видах и даже что-то записал для памяти в книжечку. Потом он опять поговорил о Бруте и о свободе, а под конец разговора, глядя в упор на собеседника, сказал тихо, проникновенным голосом: «J-f… qui parle, brave homme qui agit»,[294] – отошёл и отозвал в сторону другого гостя. Больше ничего не было сказано, однако Штааль понял, что всё закреплено и кончено. «Да, я сжёг свои корабли», – повторял он про себя с волнением. Ему нравилось это выражение (хоть он и не помнил толком, что за корабли и кто их сжёг, – кажется, какие-то греки)! Ещё больше его взволновали заключительные слова Палена. Фразу «J-f… qui parle, brave homme qui agit» Штааль потом слышал не раз: по-видимому, Пален говорил её и другим участникам дела (они, впрочем, на него не ссылались). Штааль про себя повторял эти французские слова в минуты особенного упадка духа. От них он как будто становился бодрее. Ваперы не исчезли, но ослабели: он переболел.