В этот день группы заговорщиков ужинали в разных местах города и к десяти часам съехались к Талызину. Ко времени приезда Штааля общий заключительный ужин кончился. Шла попойка.
Штааль много пил, его заставляли пить другие, и он заставлял пить других. Однако ему потом всегда казалось, что пьян в ту ночь он не был: голова его работала ясно и в мучительно-радостном чувстве, которое он испытывал, не было следов пьяного разгула. За буфетом он запивал сёмгу шампанским, заедал водку сладким пирогом с вареньем, – ему казалось естественным и есть в этот вечер по-иному, не так, как всегда.
Позже все говорили, что речь Палена была почти перед самым выходом; да и Штааль потом, рассчитывая время, соображал, что оставался в доме Талызина очень недолго, быть может не более четверти часа. Но казалось ему, что был он там долгие часы. «Что же мы делали?» – спрашивал он себя впоследствии и не мог ответить. В воспоминании был яркий, дрожащий свет свечей в высоких литых канделябрах, вино в бокалах, тревожный беспорядочный гул голосов, иногда повышавшийся до крика. Кто говорил, что говорили, – этого Штааль не помнил. Не помнил он точно всех, бывших на ужине. Но неизменно выплывали в его памяти отдельные фигуры: Талызин сидел у стола в расстёгнутом мундире с выражением отчаянья и решимости на лице; Николай Зубов что-то орал под люстрой, чуть не касаясь её головою; князь Яшвиль с налитым кровью лицом рвал зубами из бутылки туго засевшую в ней пробку; Пален, наклонившись у окна, вглядывался в улицу, мимо осторожно отодвинутой жёлтой штофной шторы, закрывавшей его волосы и лоб неровной круглой складкой.
– Па-кавказски пей! – закричал Яшвиль с яростью, не шедшей к его благодушному облику. В левой руке у него был большой рог… Штааль захохотал и приложил рог к губам. «Неприятно пить всем из одного рога», – мелькнуло у него в уме. Он выпил очень много, но не дотянул до дна, схватился за грудь и пролил вино на шёлковый шитый стул. Штааль подумал, что это досадно, особенно ежели видел хозяин. Яшвиль сердито на него закричал: «Пей до дна!»
Проходивший мимо них неторопливой важной походкой барон Беннигсен, в застёгнутом на все пуговицы мундире, оглянулся на крик Яшвиля и приятно улыбнулся. «Ах, вот и вы, генерал», – задыхаясь и кашляя, сказал Штааль. Беннигсен утвердительно кивнул головой, «Па-кавказски пей!» – закричал на него Яшвиль, подавая ему до краёв наполненный рог. Беннигсен со снисходительной улыбкой взял рог в руку. Яшвиль, шатаясь, отбежал к уставленному бутылками столу. В ту же минуту к Беннигсену подошёл Пален и сказал тихим голосом по-немецки:
– Прошу вас, в ы не пейте ничего. Помните, вся моя надежда на вас, на ваше хладнокровие.
Беннигсен улыбнулся ещё снисходительнее: очевидно, ему была смешна мысль, что вино могло на него подействовать, лишив его хладнокровия. Он кивнул головой, подтверждая, что другие действительно ничего не стоят и что он всё сделает. Однако с полной готовностью вставил рог острым концом в тяжёлую серебряную братину, предварительно отлив немного вина в стакан, чтоб не залить скатерти: по-видимому, Беннигсену было вполне безразлично, пить или не пить. Они отошли от Штааля.
– Тшто ми ошидаем? – спросил Беннигсен, подходя с Паленом к хозяину дома, который в углу комнаты сидел у небольшого стола, опустив голову на руки. – Слуги могут вислушать и могут на улицу выходить, во дворец побежать и императору доносить. Промедление есть смерти подобное, wie der Peter sagte,[318] – добавил он с улыбкой.
– Я уверен в своих людях, – резко ответил Талызин, подняв голову.
– Дом оцеплен моими агентами, – сказал, пожимая плечами, Пален. – Я велел никого не выпускать, ни слуг, ни господ… Но могут, конечно, проскочить и по воздуху. Дело счастья.
Беннигсен приятно улыбнулся.
– Durchlaucht, Sie denken an alles. Sie sind ein grosse Mann… Aber ein Spieler.[319]
– Ein Hasardeur,[320] – подтвердил с усмешкой Пален.
«Зачем они говорят по-немецки в моём доме?.. Не хочу… – со злобной тоской подумал Талызин. – И как он смел говорить, чтоб не выпускали господ?»
Пален взглянул на часы:
– Половина первого.
– Две минуты после половина первого.
– Пора, – сказал Пален.
– Hochste Zeit,[321] – подтвердил Беннигсен.
XXXII
…Et liberavit eos que timore mortis per totam vitam obnoxii erant servituti…[322]
XXXIII
Штааль помнил, что шли они по лестнице тихо, что он чувствовал странное душевное размягчение и непривычную слабость в ногах, что лакеи, сбившись по углам, смотрели на них с ужасом, что откуда-то вдруг высунулось на мгновенье, перекосилось и исчезло женское лицо, что кто-то из них при этом старательно-весело засмеялся. Штааль потом не мог сообразить, где именно это было – в доме ли или уже на улице у выхода. Но заспанное, мгновенно переменившееся женское лицо запечатлелось в его памяти навеки. Он потом не раз видел это лицо во сне. Штааль помнил ещё, что внизу в сенях, когда они бесшумно надевали шинели, чёрные стоячие, расширявшиеся кверху, часы пробили один удар. Все поспешно оглянулись: длинная стрелка с надломленным кончиком почти ровно продолжала короткую на голубом фоне старинных вызолоченных часов. Штааль успел прочесть и перевести мысленно латинскую надпись, чёрным ободком обвивавшую циферблат: vidit horam, nescit Horam.[323] Беннигсен в дверях с неудовольствием оглянулся на отстававшие часы. Старый швейцар придерживал рукою дверь. Штаалю запомнились его открытый рот, наклонённая булава, громадные медные пуговицы ливреи. Это было последним впечатлением Штааля в доме генерала Талызина.