Выбрать главу

— Долго ты еще? — снова шепотом рявкнула Тоня. Джеймс сглотнул слюну и стал снимать трусы.

Глубокой ночью, не переставая аккуратно храпеть, Михаил Синельский открыл глаза и осмотрелся: условные три глухих толчка, раздавшихся у него в голове, требовали дальнейших действий. Капитану Синельскому не впервые приходилось ночевать в комнате лейтенанта Барыковой-Штан во время выполнения ею оперативного задания по вступлению в контакт с агентом вражеской разведки, так что ее любовные вопли «Ой, разорву себя пополам», всегда с одной и той же интонацией, давно его не только не возбуждали, но скорей усыпляли. К этому времени Тоня, добросовестно умотав дюжего американца, с сознанием исполненного долга дрыхла, навалившись на шпиона всей своей знаменитой и безотказной фигурой. Сам американец, видимо, беды не чуя, тоже спал — тихо-тихо, как ребенок («носоглотка у падлы здоровая»), иначе говоря, не притворялся, а именно спал.

Совершенно бесшумно, однако продолжая, как и прежде, ровно похрапывать, встал Синельский с кресла и наклонился к ботинкам лже-Федулова. Единственный носок лежал в левом («матерый, падла, знает куда в России носок положено класть, небось и часы на стул положил, мне бы его подготовку!»). Синельский выхватил его и юрко скользнул за дверь, заперся в туалете. Затем из глубокой запазухи извлек второй такой же носок и долго обнюхивал их попеременно: левый, с ноги шпиона, и правый, полученный от полковника Углова. Обоняние у капитана было что надо, и последние сомнения отпадали: впервые так быстро и по-стахановски проведенный перехват шпиона-телепортанта удался. Одна лишь беда — совершенно никому не были известны причины его засыла в СССР. И он, Михаил Синельский, обречен был служить этому шпиону бессменным спутником, собутыльником и, деликатно выражаясь, «молочным братом» — покуда темные цели одной засылки не высветлятся до степени понимания их начальством на Лубянке, покуда нельзя будет обрушить на загребущие лапы капиталиста меч советского правосудия.

Капитан Синельский еще раз понюхал носки шпиона и, похрапывая, вернулся в комнату.

3

Это была женщина достойная и знатного рода.

САГА ОБ ЭГИЛЕ, XIII ВЕК

Пыль на антресоли обнаружилась неимоверная. Последний раз сюда наведывался, видимо, еще нынешний — одиннадцать лет уже — сиделец Всеволод, пасынок Софьи, ибо поперек антресоли торчали его (а чьи еще? — не Виктора же, тюфяка такого) лыжи, притом одна треснувшая. Кроме того, лежал на антресоли отломанный гитарный гриф, а больше ничего не было, только пыль одна.

Софья с отвращением спустилась по стремянке вниз, взять тряпки и швабру. Решительно все дела по дому она делала с отвращением, но попытки найти домработницу даже не предпринимала, — все, надо сказать, очень немалые деньги тюфяка Виктора были к Софьиным услугам, но, во-первых, где ее найдешь в Свердловске, во-вторых, платить какой-то бабе за то, что она посуду вымоет, до этого Софья Глущенко пока еще не дошла, слава Богу, свои руки не отвалятся. И с отвращением бралась она за домашние дела, и варила суп из немытого мяса, и наваливала его в мелкие тарелки, а Виктор молчал, а только бы пикнул.

Антресоль понадобилась для размещения там наследства — отцовского Брокгауза, которого подлый Пашка присвоить хотел; Софье все эти восемьдесят с лишним томов тоже ни к чему были, считала она, что все эти бумажные кирпичи копейки стоят. Но сходила она тут к дяде своему, старику семьдесят стукнуло, поди не пойди, да и любила она своего еврейского родственника, что греха таить, — там брякнула ему, что Брокгауза у Павла бросить хочет, а старик ахнул и не думая предложил за него хоть сию минуту тысячу рублей — «тонну» по-нынешнему. Наутро выяснила Софья, что цена эта — дядина национальная и еще букинистическая, а серьезные русские люди при наличии четырех дополнительных томов дают больше чем вдвое. Такими деньгами шутить не полагалось, тем более ей сказали, что Брокгауз с каждым годом дорожает. Вот Софья и изъяла книги у тюхти-братца, вот и решила их положить на свою личную антресоль в коридоре. Заодно забрала с помощью благоверного и все другие словари, тоже, небось, на антресоли не прокиснут. А для сохранности — кто его знает, скоро ли черный день приспеет эти самые словари продавать, — решила она за корешки книг нафталину всыпать.

С грехом пополам, больше превратив сухую пыль в мокрую грязь, вытерла Софья доски, выкинула лыжи проклятого Всеволода ко всем чертям, — надо будет их в подвальную кладовку отнести, выбрасывать все-таки жалко. Потом присела на перекладину стремянки и взяла первый попавшийся том. Ножом оттянула корешок, щедрой рукой сыпанула нафталину: после того, как моль съела чернобурку, она его не экономила. Взяла следующий том. Сыпанула. Взяла следующий. Сыпанула. И так далее.

К пятидесятому тому спина заболела, а к семидесятому разболелась ужасно. Еще тома через три в поясницу выстрелило, да так, что от несоображения саданула Софья со всего размаху ножом себе по пальцу и по корешку тома. Корешок возьми да и отвались: тут-то все и случилось. Сначала Софья не поняла ничего — кровь из пальца хлещет, на книги не накапать бы; забинтовалась, как умела, ты поди без практики забинтуй левой рукой правую. Забинтовала-таки. Подобрала с пола упавший том с оторванным переплетом и, хоть видела неважно, а в тридцать шесть лет полагала надевать очки еще несвоевременным, — тогда и обнаружила: на полу лежало еще что-то — четыре тонких, веером разлетевшихся бумаженции, совершенно желтых при этом. И еще одна белая, папиросная, кажется, в которую эти четыре, видать, были завернуты. Несомненно: в книгу было что-то спрятано, едва ли деньги, но, может быть, что-то стуящее.

Она подобрала бумажки и устроилась с ними у мужа на письменном столе. Развернула. Уж что-то, а французский язык она знала, это болвану Пашке отец ни одного языка в голову не втемяшил, а уж она-то и французский, и английский еще в школе знала так, что от зубов отлетало. При всей злобной дремучести Софьиной натуры — никто не посмел бы назвать ее темной бабой: она ходила на симфонические концерты, верней таскала на них Виктора, чтобы доказать глухому пню все его ничтожество; читала Мориака в оригинале, хотя дальше двух первых страниц не шла, а просто держала французскую книжку московского издательства «Прогресс» на видном месте, — мол, кумекаю; читала газеты и смотрела телевизор. Угловатая и крупная, никогда не была избалована она мужским вниманием, но тем не менее чуть кончила школу — поняла, что уложит к себе в постель любого мужика, одною силою воли, которой хватило бы у Софьи на целую «дикую дивизию». Пришло время — и уложила она туда лопуха Виктора с несчитанными автохозяйскими деньгами, только что овдовевшего. И в ЗАГС отвела наутро. Еще бы пикнул. Про пасынка некогда поразмышлялось ей немало, и вот теперь, когда до возвращения Всеволода оставалось два года, раздумывала — а не послать ли ей эдаких родственничков всех скопом куда подальше.

… «Мой друг, — писал неведомо кто неведомо кому неведомо когда, впрочем, забегая вперед, увидела Софья дату под письмом — „1851“, — поручаю Вам проследить за окончательным воспитанием и завершением образования моего единственного сына. Верю, что, будь жив отец Серафим, он отпустил бы мне грех, который совершил я на склоне дней моих, дабы зачать это дитя, верю, что, пребывая, — тут Софья не поняла, о каком Абраме речь идет, но смысл письма эта непонятина не затемняла, — …отец Серафим молится за меня и за чадо мое, порожденное почти единственно из любви к отечеству, дабы не дать брату моему, поправшему все самое святое в отчизне, быть единственным корнем и опорой российского престола. Поручаю его Вам, отче Иннокентий, дабы под Вашим руководством прошел он не только должный курс наук (в наречиях иностранных он уже наставлен преизрядно), но и были бы даны ему недостающие навыки светской жизни, кои я и помощники мои, по духовному уединению нашему, преподать были ему не в силах; дабы имел он должные манеры и привычки, когда, Господь милостив, придется занять ему всероссийский престол. К тому же уповаю, что Господь пошлет Вам еще долгие и долгие годы жизни, в то время как мне, давно перешагнувшему в осьмое десятилетие жизни, давно пристало уже одно лишь помышление о жизни вечной; в родстве моем с чадом моим и вовсе смею ныне сознаться лишь наиближайшим друзьям, из коих числю Вас наипервейшим совместно с братом Вашим Димитрием. Да будет письмо это подлинным и наиглавнейшим документом, удостоверяющим, что я, император Всея Руси Александр, по франкмасонскому наущению сложивший с себя сан всероссийского монарха двадцать шесть лет тому назад и тайно принявший послух под именем Феодора, принятый в Саровскую обитель и удостоенный чести семь последующих лет услужать преподобному отцу Серафиму, после смерти оного, в 1833 году покинул Саровскую пустынь, почел для себя хотя отчасти искупленной невольную вину мою в гибели родителя моего, умерщвленного по наущению неверной Англии, а тако же ведая о кончине, давней уже притом, законной моей супруги Елисаветы Алексеевны, дочерей от коей, Марию и Елисавету, проводил я к вечному упокоению в их младенчестве, а несчастная девочка, плод моей греховной любви, о коей Вам ведомо, ныне также почила, — сложил с себя послух и обвенчался в церкви села Пономарева Красноуфимского уезда Пермской губернии с девицей Анастасией Николаевой Скоробогатовой, старинного дворянского рода, дочерью местного помещика Николая Васильева Скоробогатова, известного прапорщика и героя Бородинского сражения, принесшего в том бою на алтарь Отечества обе ноги вплоть до колена, и оттого поднесь безвыездно проживающего в своем родовом имении. Свидетелем перед людьми и Господом венчания нашего призываю быть Вас, отче Иннокентий, ибо сами Вы тогда и венчали нас с Анастасией, незабвенный образ коей сохраню в душе моей во веки веков. Через десять месяцев после венчания, 1 августа 1835 года, законная моя супруга подарила меня сыном, коего Вы же, отче Иннокентий, в святом крещении нарекли Алексием, и коего я, милостию Божией император Александр, объявляю и назначаю единственным законным наследником всероссийского престола, грядущим императором Алексием Вторым. Добавлю еще также, что через две недели после рождения сына супруга моя Анастасия почила в бозе от молочной горячки, чем повергла меня в состояние крайней скорби; вверив сына попечению присоветованной Вашим батюшкой кормилицы, предался я печали и уединению в стенах гостеприимного его дома, однако же по длительному размышлению пришел к выводу о недостаточности телесных моих и духовных страданий в сравнении с тяготеющим надо мною тяжким грехом, решил принять новые испытания и покинул дом батюшки Вашего, удалясь в полное уединение среди иноков тихой обители…»