И вправду начинало светать.
— Думаешь, болван, Настасья я тебе… — продолжала женщина, заломив руки и уже их не опуская, — дурак ты, и все дураки, дураки, одна у тебя Настасья была, да ты ж сам от нее отрекся, струсил, Никита, струсил, себе-то не лги, струсил ты великую свою Настасью, Россиюшку, бабой своей взять, прирожденную невесту поять, на мелочь разменялся, думал, количеством качество искупается, ан нет, Никита, ан нет! Отдал ты Россию, дурак, волкам отдал, придут волки с востока, с запада волки придут, лед поедят, воду попьют, Доня моя родная…
Сношарь уже перестал занимать женщину, она снова обращалась только к свинье. Слова женщины становились все менее и менее понятны, потом женщина заломленными руками как-то исхитрилась поправить волосы и встала, сразу утонув в тающем снегу по щиколотки.
— Они их хлебом, хлебом, а им за то веником, веником! Церкви, скажут, на село на каждое, и мечети вместо водокачек, а тот лютый, что уже почти как подосвободился, злой, страшный! Спустили черта бесов разгонять, а он их помелом, сам-один останется и скажет: вот я, бесов поистревший, черт главный отныне, буду теперь новых чертенят выводить, и дурак наш молодой сглупу ему разрешит, только не бойся, Доня, не нам все это, нам их и не видать будет, нешто не знаю, докуда рука их длинная достать может, глядишь, уже достала — ан мы на вершок подале. Бояться, Доня, только сглаза надо, а я по небесам не шастаю, мне чего бояться, так и тебе чего?
И тут женщина пошла. Прямо к обрыву, почти отвесному, — только парни молодые, казотясь перед девками, в хорошую погоду по этому обрыву лазали. И тем не менее женщина прямо по отвесному склону стала спускаться вниз — вонзая в почву пятки так, словно вбивала альпийские крюки. Полностью потерявший самообладание сношарь, как мальчишка, взбежал на вершину, рывком одолев три метра по вертикали, застыл у обрыва и увидел, как, продолжая жестикулировать и что-то говорить, подошла женщина к берегу, нимало не смущаясь, ступила на гиблый лед и пошла на другой берег, — то же за ней сделала и верная свинка. Восьмое какое-то чувство подсказало сношарю, что женщина эта очень точно ведает, что творит, что не утонет она ни в коем разе, не подломится под нею лед, былинка не дрогнет, волос не упадет с ее головы, пока она сама того не захочет. И на этот раз он был прав, Пантелеич с Лексеичем благоговейно примолкли в его душе, и в сумерках наступающего рассвета побрел сношарь назад к избе. Покоя душевного не обрел он нисколько, но мыслей о погоде больше не имел в голове никаких. До погоды ли ему теперь было. С одной стороны, было ему куда как нехорошо от сознания, что не всякую, оказывается, бабу уврачевать и утешить может он своим единственным искусством. Но с другой стороны, разливалось по всему его телу благоговение перед увиденным. И ведь, поди, не зря увиденным. Подходя к избе, заметил сношарь, что волчьих следов на снегу здесь нет совсем, но очень много собачьих. Все того же огромного пса, видать. Однако до пса ли сейчас, даже до свиней ли, до курей ли, даже до яиц ли, даже до людей ли, даже до вообще чего там еще есть на белом свете. Что же это, отцы мои, щуры и пращуры, за видение такое на старую мою, на лысую голову?
Сношарь вошел в горницу и плотно затворил за собой дверь. Настасья Кокотовна, любимейшая, что-то квохтнула с печи, не разглядевши сослепу, что хозяин не в духе, но тут же смолкла. А хозяин скинул тулуп и мокроступы, больше ничего с себя не снял и повалился на широкую рабочую кровать. Лежал, закрыв глаза, и сам точно не знал, спит он или нет, знал только, что допросился он своего чуда и получил, что называется, «много более просимого». Так и пролежал до полудня, никем не тревожимый.
Джеймс проснулся очень рано, — ежели, конечно, считать по меркам сформировавшихся здесь привычек: около девяти. Баб у него вчера было две, больше, как теперь выяснилось в процессе опыта, он вообще на-день-на-вечер и не хотел, да и справлялся при большем количестве неважно, ежели с женской точки зрения посмотреть, — а он с этой точки, конечно, поглядывал. Получилось вчера все как-то легко, просто и приятно, не устал разведчик совсем, вот и проснулся рано, и настроение неплохое. Государь Павел, напротив, тяжело всхрапывал за перегородкой, его вчера Марья-Настасья посещала, вообще она что-то именно к нему повадилась, все приходит сверх списка, так чтоб оштрафовали да к Павлу отправили. Попала она как-то не к Павлу, а к нему, к Джеймсу, так только дверь затворила, мигом из юбки кошелку с яйцами извлекла сотня, не меньше! — и стала сбивчиво просить, чтобы сменял он ее, Марью, с Нюркой, которую к Павлу запустили. Джеймс из любопытства чуть было не воспротивился, но потом вспомнил, что инструкции велят ему доставлять советским женщинам максимум удовольствия, вздохнул и согласился на обмен. Сейчас, понятно, ничего уже не помнилось, но, кажется, жаловаться было потом не на что. А император доволен тем более. И тогда, и теперь. Вот он и храпит. Надо будет носоглотку ему полечить. Пошлость ведь какая средневековая: храпящий император. Никуда не годится.
Разведчик выполз из-под овчины, к которой, кстати, успел за последние месяцы привыкнуть, как к чему-то очень родному, напялил на себя что под руку попалось и вышел в сени, — даже и туда храп императора доносился довольно громко. Ополоснулся из бадьи, больше уже не подернутой ледком, как бывало по утрам зимой, утерся, повис в воздухе на минутку — для тренировки. Найплу сегодня было определенно хорошо. Не далее как позавчера ночью выловил он из очередной брехни Барри Мак-Суини в программе «Голоса Америки» — спортивной, что ли? — что нынче утром предстоит ему вцепиться в сношаря мертвой хваткой: похоже, нынче Никита-Лука будет склонен хоть от чего-нибудь отречься, так ван Леннеп думает. А впрочем, хрен его знает, по-русски говоря. Делать надо, что велят. Вот и все.
Однако сношарь ни на стук, ни на голос Джеймса не отозвался, лишь Кокотовна, чутко оберегавшая хозяйскую дрему, что-то недовольно проклекотала по-своему, по-куриному. Осознав бесплодность попыток, возвратился Джеймс в свою берлогу, позавтракал приличным отхлебом коньяка, — очень полюбил он в последние месяцы пить здешний дрянной бренди натощак, особенно ежели с вечера на сношареву баню прилично заработал. Нынче так и было, — ну, а дальше залег разведчик за самое нудное занятие, какое можно было вообразить: по приказанию ван Леннепа еще в начале января Джеймсу была телепортирована пачка учебников эскимосского языка, точней, всей группы языков, которые так называются. Языки были трудны невероятно, слова в них сливались в одно целыми фразами, к тому же, выучив один диалект, следующий приходилось учить почти с нуля, общих слов-корней было в них на диво мало. За каким лешим уроженцу Ямайки эскимосские наречия? Говорят на них в Гренландии, Демократической, будь она неладна. Ну, туда вряд ли пошлют — если б туда, ван Леннеп еще и датский зубрить заставил бы. В Канаду? На Аляску? Так там вроде бы и по-английски болтают. А если на проклятую Чукотку — так там эскимосов всего ничего, меньше, чем у сношаря баб в деревне. Джеймс терялся в догадках, ругался, но зубрил, зубрил. Тут не скажешь «увольте», — кто ж уволит раньше пятидесяти пяти, вербовали еще при Кеннеди, а контракт неизменяем.
Два, три часа упорствовал разведчик, борясь с тоской агглютинативных словообразований. Но вот наконец-то обозначился в стрелках часов полдень, государь перестал храпеть, так что, значит, проснулся, — да и звуки какие-то из далекого внешнего мира тоже стали доноситься. Разведчик снова выполз из постели, запихнул под подушку ненавистный учебник. Снова постучался к сношарю.
— Чего, зараза? — глухо донеслось из горницы.
— Лука Пантелеевич, к вам уже дозволяется?..
Последовало молчание, прерывающееся какими-то прихрюкиваниями и неким вяканьем, но наметанное ухо Джеймса распознало в этих странных звуках нечто вроде нехотя высказанного согласия. Джеймс проскользнул в еще теплую с вечера горницу, где обнаружил хозяина лежащим на рабочей кровати и каким-то нездоровым с виду. Уголки рта сношаря были капризно опущены, губы поджаты, глаза прикрыты. Ясно было, что, мол, выкладывай, гость дорогой, какое-такое дело у тебя, и поскорей оставляй меня печали мои печаловать. Джеймс, хорошее настроение которого по сей час сохранялось в неприкосновенности, — не без воздействия утреннего глотка бренди, — решил брать быка за что его там берут серьезные люди.